– Когда потеплело, те, кто сумел пережить зиму, в лес повадились – за едой, конечно. Какая еда в раннем лесу? А, не знаете! Молодые листочки березки пробовали жевать? А кору? Можно, все можно! По городу, помню, носились приютские, воровали, когда было что, а так все больше по помойкам лазили. Их же в приютах не кормили вовсе, только подстилка из сена да крыша над головой – вот и весь приют при немцах. Помню, видела однажды, как один малой… Совсем, видать, до ручки дошел, кожа да кости. Он к немецкому патрулю подобрался, упал в ноги и просит хлеба. Один эсэс ему улыбнулся, ободрил и велел обождать. Вернулся и протягивает кулек из газеты, а внутри… дерьмо! Сам и насрал… Голодному ребенку протягивает и гогочет! И остальные гогочут! И такая мразь называлась человеком, девочки! Господи божечки, словами не сказать, как я ненавидела люто в ту секунду! Аж в горле жгло от самой страшной ненависти! Сильнее даже ненависть была, чем к тому, который однажды дите замучил. Казнили каких-то людей, говорили, партизан они укрывали. А у одного ребенок на руках был. Видать, прям из домов их вытаскивали. Велели ему ребенка не выпускать из рук… Потом эти душегубы говорят один другому: «Ребенок еще живой, добить?» – «Землей присыпь, не выберется». Годика три было… Действительно, силенки еще не те, чтобы раненому из-под земли вылезти… Так и дергался в судорогах, хрипел, измазанный слюнкой и кровью… пока присыпáли землей и известью… И пресеклось… все пресеклось. Ни в чем не будет продолжения того малыша: ни в творениях каких, ни в детях таких же славных.
Оксана утирает только пот с лица. Глаза по-прежнему сухие. Продолжает:
– А потом приказали на вокзал явиться. Всем, кому четырнадцать стукнуло. Многие с мамками и отцами пришли, дети же совсем. Меня тоже папа привел. Сказали нам в телячьи вагоны лезть. Что творилось, мамочка родная! Хорошо, померла она – не видела, что тут началось! Дети в слезы, матери от себя не отпускают, оккупанты их прикладами, некоторых там и прикончили. А папы нашего ноги от горя подкосились… До сих пор не знаю, сумел ли он встать на ноги, дошел ли до дома, жив ли… Повезли нас. Со счета сбилась, сколько мы тряслись в тех вагонах. Без конца подсаживали новых. Фрицы по пути прочесывали целые деревни, хватали и двенадцатилетних, и тринадцатилетних! Если кто-то отпор хотел давать – всю деревню сжигали. Привезли нас в Мюнхен, загнали в амбар какой-то, а оттуда уже по группам стали развозить на грузовиках. Кого куда… Я до последнего в углу жалась, не знаю, чего удумала, надеялась, вдруг не заметят. Ухватили, конечно, и меня. По пути машина останавливалась и полицейские по одному, по двое выкидывали. Выкинули и меня с девчонкой-ровесницей – киевская, что ли, сейчас не упомню, Верой звали. Кинули нас прямо под ноги бауэру[88]
. Жирный такой… На ферму нас привезли, за скотиной, видать, ухаживать. На ночь заперли в амбаре. Мы прижались друг к дружке, сидим на соломе, молчим, трясемся, а сил нет даже на плач. И горько, и страшно, и голодно, и холодно, и тоскливо по дому. Утром пришла женщина, длинная, худая, остроносая, в накрахмаленном чепце с кружевными тесемками, и велела за ней идти умываться. Повела в кухню для слуг, а там, девочки, прям посреди кухни ночной горшок стоит! Смердит страсть. Тоже мне Европа! Дала она нам стакан молока и кусок хлеба, следом бумагу протягивает, а там по-русски отпечатано: «Директива» за номером таким-то. Там сказано: трудиться будем столько, сколько потребует хозяин, и рабочий день не ограничивается… И законное право он имеет лупить нас. А поселить нас должен не в жилом доме, а в какой-нибудь конюшне или сарае. Остались мы одни, вмиг хлеб в молоко покидали и съели стоя, садиться ж нельзя было. Стоим ждем, никто не идет. Я гляжу – из соседней комнаты уголок пианино виднеется. Не знаю, что нашло на меня, девочки. На цыпочках прошла, едва коснулась, так рука вмиг все вспомнила. Как мама учила меня музыкальной грамоте… Открыла я крышку да начала тихонечко наигрывать. Бетховена, «К Элизе» – грустная, но страсть какая красивая! И поплыла я, глаза закрыла, а пальцы сами перебирают. Вдруг за плечо меня тормошит Вера – бауэр пришел. А я озираюсь и понять не могу, кто я, где я, что за жизнь страшная мне уготована… Смотрю: бауэр в дверях стоит и головой качает: «Русские и Бетховен, ничего не понимаю, что за черт…»Умолкла Оксана. Продолжали женщины выбивать грязь из своих тряпок в котелках.
– А ты, Люба, русская?
– Да, – отвечала Люба, не поднимая головы.
И добавляет:
– Сама из Москвы. В плен попала во время обороны Севастополя.
– Так ты военная? – Удары по тряпке на несколько мгновений прекратились, все уставились на двадцатилетнюю наивную Любу, мужчину не знавшую, которую за ребенка тут почитали.
Люба кивнула и села, утирая потный лоб.