Их приносили завернутыми в две, в три бумаги или в тряпицы. Приносили люди, никогда не видевшие немецкого солдата, знакомые с войной только понаслышке и такие, как та женщина, которые совсем недавно — только что! — на германском фронте потеряли мужей, отцов, братьев, любимых.
Собранные сухари упаковывали в надежные пакеты, стараясь не просыпать ни крошки, перевязывали, увозили на товарную станцию.
И вот уже подготовлен, вот уже отправлен в Германию еще один, очередной эшелон с продовольствием: четырнадцать вагонов муки и вагон — целый вагон! — сухарей.
Возбужденный и довольный, в пальто нараспашку, Цюрупа вышел с перрона Александровского вокзала, отыскал на площади буровато-зеленый «штеер». Подождав, пока усядется нарком, шофер высунул руку за дверцу, надавил резиновую грушу рожка — машина квакнула, задрожала и рванулась с места.
Из-за неплотно пригнанной фанерки, заменявшей дверное стекло, потянуло стужей. Цюрупа запахнул пальто, подвинулся на середину сиденья.
В свете фар плясали и роились пушистые снежинки, неслась навстречу арка Триумфальных ворот, запорошенная Тверская. Трамвайные столбы, вывески, вывески с бесконечными «ятями» и твердыми, как будто вопящими о своей твердости знаками на концах династических фамилий: «Елисеевъ», «Ханжонковъ», «Филипповъ»... Рысаки, едва переставлявшие ноги, но с добротными медвежьими полостями на лакированных санях...
И вдруг — дугой на ветру кумачовое полотнище: «Хлеб — Либкнехту!» — обоз — крепенькие заиндевевшие лошадки, розвальни, горбатые спины мешков, красноармеец с карабином...
Как хорошо! Как много все-таки удалось уже сделать!
И ведь надо признать, что вся работа по подготовке хлебных маршрутов выпала на его, Цюрупы, долю. Все эти дни он носился по элеваторам, мельницам, складам — собирал, сколачивал, наскребал вагон за вагоном, торопил, требовал, спорил, ругался.
Дома, в полупустой кремлевской квартире, куда он недавно перебрался, Александр Дмитриевич кое-как разогрел чайник, напился за весь день, но его продолжало знобить. Без всякого аппетита пожевал хлеб, с трудом отодрал половину янтарной спинки вяленого леща.
Передохнув немного, Александр Дмитриевич снял с вешалки пальто и, накинув его на плечи, присел у окна.
В лунной мути занималась первая метелица. Струистые косички сухого снега скользили по городским крышам, разбегались по воздушным волнам, рушились в темные провалы улиц, исчезали во мгле.
Александру Дмитриевичу вдруг почудилось, что там, дальше, за вьюжной мглой, он видит всю Россию — изнемогающую под мертвящим саваном, но все-таки живую, борющуюся, дерзкую. Где-то там, в этой сизой непролазной тьме, идут и идут по бескрайним полям обозы. Притоптывают, отдуваются на ветру возницы. Дышут в кулаки иззябшие красноармейцы, спешат, поторапливаются:
— Давай, давай!
Изголодавшийся Питер шлет свой хлеб красному Берлину. Кострома, давно уже забывшая, как едят досыта, делится с немецкими рабочими последним куском. Ярославль, превращенный в развалины июльским мятежом господ эсеров, шлет Либкнехту зерно, добытое с бою...
Невольно вспомнились Цюрупе приведенные Ильичем слова Тургенева: «А мы ее... и несоленую...»
Как там дальше-то? Александр Дмитриевич отыскал на полу в так и не развязанной пачке книг нужный томик, прилег на диван и прочитал:
«Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых — я хвалю и умиляюсь.
Но, и хваля и умиляясь, не могу не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко.
— Возьмем мы Катьку, — говорила баба, — последние наши гроши на нее пойдут, — не на что будет соли добыть, похлебку посолить...
— А мы ее... и несоленую, — ответил мужик, ее муж.
Далеко Ротшильду до этого мужика!»
Сказано, действительно, больше, чем в ином романе. Ленин цитировал не совсем точно — по памяти, но суть передал отлично. Как он знает свой народ! Как верит в него! Как далеко видит!
Александру Дмитриевичу стало душно. Он сдернул пальто, откинул его к спинке дивана. Заломило ноги. Голова сделалась горячей и тяжелой: должно быть, начиналась испанка.
Он выключил свет, повернулся на бок и попытался заснуть. Но в голове все проносились мысли о Маше.
Маша! Где ты? Что с тобой? Ведь мы скоро увидимся, и все будет хорошо... Увидимся, что бы там ни случилось! И все будет хорошо! Хорошо...
Как странно, как удивительно поворачиваются человеческие судьбы! Чтобы освободить Машу там, в Уфе, надо отсюда, из Москвы, слать и слать хлеб в далекий Берлин...
Тускло обозначились оранжевые нити лампочки под зеленым стеклянным абажуром. Цюрупа поднял книгу и снова принялся читать еще с юности — с детства! — знакомые и такие милые, такие родные строки:
«...О великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»
«Мы еще повоюем!»
Повоюем, Маша!
Или вот! Это! Они читали это вместе с Машей, тогда в Уфе, в первый, а может быть, и не в первый их вечер — «Как хороши, как свежи были розы...»