Я понял ее хитрое намерение, с радостью принял игру. Мешая ее матери, мы затеяли вокруг тарахтящего колеса нелепую, наигранную возню. Увертываясь в очередной раз от меня, Маша проскочила в свою комнату, с маху бросилась на диван. Я, конечно, тут же последовал за ней. Какое-то время мы еще продолжали громко хохотать, возиться, удерживая друг друга за руки, потом оба разом смолкли. С бьющимся где-то в горле сердцем, я осторожно повернул ее голову к себе, нашел своими губами ее губы… Они не ответили мне, даже не шелохнулись. С изумлением, с острым чувством мужской гордости, я догадался: да ведь она, моя Маша, совсем не умеет целоваться. Еще никто не целовал ее. Я первый, кто прикоснулся к этим нежным губам… Как я любил ее в этот миг и как опять почему-то жалел! Я страшно боялся чем-то оскорбить ее или напугать. Когда моя рука ненароком коснулась ее маленькой, упругой груди, я отдернул ее, словно бы наткнулся на раскаленные угли или напоролся на острие.
Наш первый поцелуй не был долгим. Маша почти тотчас отстранилась от меня, сказала глухо, с укором: «Ганс, что я и ты делать? Теперь война… Мы оба есть файнд. Враг!»
Я стал горячо уверять ее: война – будь она проклята! – тут ни при чем. Я не хотел и не хочу убивать русских. Поверь, я не враг тебе и твоему дому. Я люблю тебя. Я ничего не хочу, кроме одного – быть с тобой вдвоем. Всю жизнь. Ты и я. Я и ты…
Она повторила тихо, с горькой усмешкой:
– Ты и я… Я и ты…
Я снова привлек ее к себе, попросил умоляюще: «Поцелуй меня. Пожалуйста».
Она робко потянулась ко мне, коснулась моей щеки холодными губами. Она вся дрожала, моя любимая… Я опять заключил ее в свои объятья. На этот раз наш поцелуй был долгим, бесконечно долгим. Несколько раз Маша пыталась отстраниться от меня, но я не отпускал ее. Можно сказать, это был наш первый и прощальный поцелуй. Я вложил в него всю мою боль, все мое отчаяние. Я благословлял и проклинал войну. Если бы не она, война, мы с Машей никогда не встретились бы, и я никогда не узнал бы этого горького счастья – любить. И если бы не она, война, мы никогда не разлучились бы с ней, с моей любовью. Я целовал Машу и плакал. Я знал, что мы никогда, никогда больше не увидимся с нею. Никогда…
Наверное, я неосторожно разжал свои губы, ее мать что-то услышала или просто догадалась – ведь она была рядом, за распахнутой настежь дверью (мы с Машей сидели в полутемной комнате, освещаемой лишь падающим из кухни светом). Она окликнула Машу, что-то недовольно сказала ей. Маша, помедлив, сдерживая волнение, почти спокойно произнесла несколько слов. Мать снова требовательно повторила свое.
Маша поднялась с дивана, смущенно улыбаясь, потянула меня за руку: «Надо ходить там… Мама сердиться».
Всю ночь я не спал, мешая недовольно ворочающимся типам, то и дело выглядывал на кухню, ждал, что Маша даст мне какой-нибудь знак и мы, хотя бы еще минуту, хотя бы несколько секунд, постоим возле друг друга. Но дверь в ее комнату по-прежнему была плотно притворена. И утром я не дождался ее. Уже надо было уезжать, а никто не показывался из хозяйской половины. Облаченный в шинель и в каску, я перенес свои немногочисленные пожитки в машину, при этом специально громко топал, хлопал дверьми. Напрасно. Тишина царила повсюду. А минуты шли, нет, не шли – бежали, летели. Уже миновали все сроки.
Я вышел на улицу, сел за руль. В ярости нажал газ. Машина взревела и тут же смолкла. Я снова выскочил из кабины, вбежал решительно в кухню. И тут увидел ее мать. Я рванулся к ней, сказал умоляюще: «Мама… Мути… Я должен уже ехать. Уже сейчас. Уже время! Мне надо видеть Машу! Пожалуйста…»
Она ничего не ответила мне, только смотрела не меня строго, отчужденно. Но попытки не пустить меня к Маше не выказала.
Я быстро вошел в темную комнату. Маша протянула мне навстречу с кровати руки. Я обнял ее, теплую, полусонную, целовал ее губы, руки, глаза. Я опять плакал, твердил без конца: «Маша… Маша… Маша… Я люблю тебя. Я никогда тебя не забуду. Ты будешь в моем сердце до конца дней. Маша, любимая…»
Не знаю, не уверен, поняла ли она меня? Спокойным, будничным голосом она вдруг повторила то же, что и вчера: «Я желать тебе хорошо ехать. – И добавила, почти без акцента: – Лебе воль. Прощай».
Уже сидя в кабине, я долго не мог взяться за баранку. Руки мои тряслись, как у паралитика. Она что, – совсем, совсем не любит меня? Она смеется надо мной, эта проклятая русская девчонка? Сказать так буднично, так просто – «Я желаю тебе хорошо ехать», – в то время как мое сердце буквально разрывается от горя… Пойти, ударить ее, отхлестать по этим любимым губам, щекам, рукам…
Машина рванулась, вылетела на дорогу. Я опустил до предела стекло. Морозный ветер резал лицо, но он не мог остудить горячих слез, что текли и текли из моих глаз. Тусклая луна освещала льдистое, словно бы покрытое стеклом дорожное покрытие. Ревущую машину то и дело заносило то к одному краю кювета, то к другому. «Хорошо бы разбиться, – горестно думал я, – разбиться и этим положить конец всему».