Я видел – Маша тоже была взволнована. Она что-то негромко, просительно сказала матери, но та отвернулась. Глядя на удаляющуюся подводу, она резко произнесла несколько слов, пошла, не оглядываясь, следом. С холодком в сердце я понял – она не отпустит Машу, и мне не удастся с ней поговорить. И еще я понял – она, эта суровая, наверняка забывшая собственную далекую молодость русская баба, никогда не признает во мне близкого по духу человека. Я есть и всегда останусь для нее врагом, пришедшим на ее землю с оружием в руках, по милости которого ее муж и старшие дети оторваны от семьи, от мирных дел и которых уже, возможно, нет на свете. Я чувствовал – она ненавидит меня, хотя лично я ничего не сделал ей плохого… В тот миг я тоже люто ненавидел ее и в то же время не мог и осуждать. Я догадался, куда, вероятно по ее просьбе, тащился сейчас тот сивобородый мужик со своей дохлой лошаденкой. Сразу за селом находилось большое капустное поле. Тугие кочаны наши заготовители успели вывезти еще до наступления морозов, а теперь местные жители вырывали из-под снега мороженые капустные листья с кочерыжками. Проезжая на своей машине, я часто видел бредущих по обочине дороги женщин и подростков, согнувшихся под тяжестью громоздких мешков и кулей, набитых этой, годной лишь на корм скоту, дрянью. Все они, в том числе и моя Маша, голодали, терпели лишения по нашей милости, из-за нашего непомерно раздутого тщеславия – покорить весь мир, а населяющих этот мир людей или превратить в своих бессловесных рабов, или обречь на медленное голодное вымирание.
Я, конечно, видел, не мог не видеть, как бедствуют Маша и ее мать, и старался хоть чем-то помочь им. У меня были неплохие связи с нашими отъевшимися бездельниками-интендантами, – не раз доставлял им продукты из складов, поэтому в моем «сидоре» всегда имелись в запасе буханка-другая хлеба. Расплачиваясь за стирку, за другие мелкие услуги, а иногда просто ни за что, я отдавал хлеб Машиной матери (никогда не осмелился бы предложить ей самой, так как не был уверен, что она возьмет его). Та сдержанно благодарила, но в ее глазах мне всегда виделся скрытый упрек – это вы, немецкие оккупанты, вынуждаете нас унижаться, пользоваться вашими подачками.
Так мог ли я, имел ли право осуждать всех этих людей, в том числе мать Маши? Они, эти измотанные голодом и постоянным страхом смерти старики, бабы, совсем юные девчонки и мальчишки, лишенные своих кормильцев и защитников и вынужденные жить бок о бок с непонятной им ордой грабителей и насильников, не могли знать, что не все из немецких солдат заражены и одурачены идеями фашизма… Не знаю, поверишь ли ты мне, но я всегда отрицал нашу «сверхчеловеческую» исключительность, насмехался в душе над кликушеством психопата Гитлера и его комарильи… Но в то же время, признаюсь тебе в этом со стыдом, мне никогда и в голову не приходило проявлять открытое неповиновение или как-то выказать публично свое отношение к происходящему. Я маршировал вместе со всеми под победными знаменами и под звуки победных маршей по чужой, не принадлежащей никому из нас, германцев, земле, убивал непокорных, грабил и жег чужие дома. По крайней мере, так было до тех пор, пока я не встретил ее, свою любовь… Вот уж чего никогда не ожидал, не предполагал, о чем никогда не думал…
Так вот, Маша…
– Ганс, я не мочь, – сказала она мне с нотками отчаяния в голосе. – Мама опять ругаться. Ты ждать, Ганс… Я скоро вернуться. Ты ждать!
Она побежала догонять подводу, а я, пнув в сердцах по колесу, медленно потащился к знакомому дому, подарившему мне самые прекрасные в жизни минуты.
На дверях моей бывшей комнаты висел огромный замок, – по-видимому, подумалось мне в досаде, эти офранцуженные кретины ужасно трясутся за свою драгоценную жизнь – им везде и в каждом мерещатся здесь партизаны или диверсанты (сам-то я никогда не запирал свою дверь – хотя бы этим стремился подчеркнуть свое доверие к Маше и ее матери).
Мне пришлось коротать время в ожидании у знакомых ребят в соседнем доме. Минуты то летели со скоростью звука, то ползли медленно, черепашьими шажками. Уже прошло полтора часа, а Маши все не было. Несколько раз я порывался уехать, дважды даже выкатывал мотоцикл на дорогу, но меня удерживали ее слова: «Ты ждать, Ганс…» Вначале я нервничал, чувствовал себя, что называется, не в своей тарелке, но чем дальше шло время, тем большее спокойствие овладевало мною… Теперь уже все равно, думал я. Наша колонна, безусловно, давно ушла. На мою машину посадили какого-нибудь резервного шоферюгу, а меня, как и предрекал Зигфрид, несомненно, сочли дезертиром.