– О да, господин полицейский, – стараясь «шпрехать» бойко, за всех ответила я. – Ведь вы понимаете, что за три года жизни в Германии мы все научились отлично владеть вашим языком.
Вскоре к нашей группе присоединились две полячки, – кстати, тоже из нашей «компании», – Янина и Марыся, а также чешка Стася, и один из полицаев без промедления – едва только мы успели сложить свои пожитки – повел нас, семерых, гуськом, друг за другом, по гулкой металлической лестнице вниз.
Удивительное все-таки существо – человек. За те десять дней, что были прожиты нами в тюрьме, все успели подружиться, как-то по-доброму, что ли, сродниться. Появились друзья и даже поклонники. Один из них – смешливый 19-летний французский парнишка по имени Жюль, говоривший потешным «винегретом» – часть слов по-французски, часть – по-немецки, часть – по-польски. Место Жюля было недалеко от нас, и, пока я вела свои дневниковые записи, он тихонько сидел в сторонке, лишь нетерпеливо поглядывал в мою сторону. Но вот я откладывала тетрадь, и Жюль тотчас же, словно бы невзначай, возникал передо мной. «Пардон, мадемуазель, – бойко и слегка краснея говорил он. – Я заметил случайно, что вы прекратили писать свои бесконечные письма, и решил немножко поболтать с вами. Интересно, кому вы пишете и где возьмете теперь, в это безумное время, такую уйму конвертов?»
Второй поклонник – раненный в ногу 25–26-летний бельгиец Рено, сердце которого я покорила, по-видимому, тем, что однажды, еще в первые дни нашего здесь пребывания, просто из-за вполне естественного чувства сострадания поднесла ему кружку воды напиться. С тех пор этот высокий, бледный, с огромными серо-зелеными глазами и с иссиня-черными, слегка вьющимися волосами парень, опираясь на самодельный, сучковатый костыль, тоже частенько и, конечно, тоже «невзначай» оказывался рядом и наконец предложил мне поехать с ним после войны на его прекрасную Родину – в Брюссель, как он выразился, – «во второй маленький Париж». Я вежливо поблагодарила его, сказав, что для меня мой Ленинград дороже и милей настоящего большого Парижа.
Когда было объявлено об «абмарше», и Жюль, и Рено, стараясь, видимо, избавиться от лишних вещей, а может быть, и вполне с искренними намерениями, поспешили ко мне с подарками. Жюль преподнес небольшое настольное зеркальце, заключенное в желтый кожаный футляр, а Рено – узенький, сплетенный из темно– и светло-коричневых полосок кожи поясок, пряжка которого выполнена из двух, на первый взгляд, вроде бы бесформенных, золотистых металлических пластин. Но когда соединишь их – получается оригинальная «золотая рыбка».
В первый же день нашей относительной свободы, когда мы оказались на театральном балконе и занялись разбором своих немудреных пожитков, напористая в своих стремлениях Надежда выпросила у меня зеркальце Жюля. Я отдала ей его почти без сожаления, так как храню подарок другого французского военнопленного парня. Правда, то зеркальце из невзрачной, желтой, уже местами потрескавшейся оправы из папье-маше выглядит значительно скромнее, но оно дорого мне тем, что всегда будет воскрешать в памяти образ черноволосого с неправдоподобно снежно-белыми висками человека, бывшего для меня настоящим другом.
Видя мою сговорчивость, неистовая, жадная Надька тут же сделала попытку завладеть и подарком бельгийца Рено. Но тут уж я проявила стойкость, не поддалась на ее уговоры. А вдруг, подумалось мне с надеждой, вдруг эта «золотая рыбка» станет для меня, как в сказке Пушкина, добрым талисманом и исполнит три самых заветных желания. Первое – дождаться как можно быстрей своих и немедленно отбыть в Россию. Второе – дождаться если не своих, так союзников и тоже тотчас отправиться в Россию. И третье – пусть не сразу, но все равно любыми путями оказаться в моей милой сердцу России…
За последние дни и часы я нежданно-негаданно близко сошлась с Валентином Тумачевским (не буду и не хочу больше называть его здесь «паханом»), и даже в какой-то мере подружилась с ним. Нас сблизили разговоры о прежней, довоенной жизни, о школе – с моей стороны и об институте – с его, о преподавателях. Не знаю почему, но однажды мне вдруг захотелось поделиться с Валентином той давней болью и тягостной растерянностью, что остались в душе (и время от времени свербят ее до сих пор) после чтения старого, пожелтевшего парижского журнала «Новая Россия». Неужели в письме Раскольникова есть хоть одна правдивая фраза? Нет, я, конечно же, не верю ни одному его слову, но почему он – большевик, близкий Ленину человек, – почему он так зло, так страшно и беспощадно обвиняет нашего Сталина в предательстве ленинских идей, в уничтожении лучших людей страны? Если Раскольников действительно враг, говорила я, разве можно, балансируя уже на грани смерти, брать столь тяжкий грех на душу, разве возможно так умело фальсифицировать столь искренний всплеск человеческой обреченности и отчаяния…