Отрыв от масс. Так как у меня нет никого по-настоящему близких товарищей, и общественную работу я выполняю, как казенную, то для меня теперь ясно, что я оторвался от массы. На самом деле: в школе я был продукт среды и ее детище, а теперь я продукт чего? Меня еще не захватил коллектив Вуза; хотя времени было слишком мало для этого. Вся эта двенадцатитысячная масса словно навалилась на меня и задавила. Но я в ней не растворился, не стал еще весь, целиком, принадлежать ей. В этом, конечно, есть индивидуализм и на это нужно обратить серьезное внимание. Я думаю, что и Сильва стала мне отчасти чужда из-за этого, потому что она то — яркий член коллективизма, тут даже никаких сомнений нет, что она вместе со всей вузовской массой куда-то идет. Сколько я ни ломал голову над этим, выходит одно: Сильва вся поглощена ученьем, для нее ничего выше ее мертвецкой нету, все остальное как-то на заднем плане, и даже люди в том числе. А отсюда как-то так выходит, что она двигается и растет вместе с коллективом (хотя далеко не все так прилежно и с таким энтузиазмом занимаются своим делом, как Сильва). Ясно, что и мне надо налечь на ученье, и тогда явится все остальное. С будущего, 1926 года, я и займусь. Я твердо решил теперь, что буду совправцем по судебному отделению.
По поводу размычки с Сильвой придумываю такое оправдание себе, что я интересовался больше людьми и обстановкой, чем делом. Отчасти на это повлияли жилищные и семейные обстоятельства, но в большей части — сам виноват, сознаю.
Вот уж никогда не знал и не думал, что у него есть мать. Меня это страшно взволновало. Получилось это через Никпетожа. Я его встретил на улице, и он мне сказал, что она меня разыскивает. Так как делать все равно нечего, то я решил пойти.
В заставленной сундуками и корзинками передней меня встретила небольшого роста женщина и когда я сказал, кто я такой, то она схватилась обеими руками за мою руку и потащила в маленькую комнатенку. Она села напротив меня (я еще удивился, что у ней красные щеки; но потом сразу заметил, что краснота эта ненормальная: две полосы набухли, должно быть, от слез). Она сказала:
— Ну вот. Скажите, когда последний раз вы видели... Витеньку?
Я рассказал. Хотел сказать про письмо и про стихи, но потом вспомнил, что он велел передать только брату, — и осекся. И хорошо сделал, потому что она сказала:
— Скажите... меня все уверяют, что это был несчастный случай. Вот, мне и хотелось бы знать: правда это или нет?
— Кто уверяет? — спросил я, чтобы выиграть время.
— Начальник милиции. Он говорит, что никакой записки, как обычно оставляют эти... самоубийцы, при нем не нашли, и что протокол составлен, как на несчастный случай. Витенька сделал себе это ужасное... ружье и хотел попробовать...
Она заплакала. Я раздумывал над своим дурацким положением, а тем временем следил, как у ней слезы текли как раз по этим красным дорожкам на щеках. Потом она вскочила и говорит:
— Пока не отвечайте. Да, что-ж это я впрочем... Ведь вас чем-нибудь угостить надо... такой хороший Витин товарищ, а я его не угощаю. У меня хлеб есть... масло...
Она вытащила кусок булки и расплывшийся кусочек масла на тарелке. Конечно, я есть не стал, хоть и хотелось: уж очень мне было не по себе, словно я где-то в другом мире.
— Но на мой вопрос не отвечайте, — продолжала она. — Я вам кое-что покажу. Прочтите — и тогда скажите. Тогда ответьте.
Она достала из стола перевязанный черной лентой пакет, долго его развязывала, потом вытащила смятую бумажку и протянула ее мне. На этой бумажке почерком Виктора Шаховского было написано: