— Йозеф, ты правда веришь… что мы когда-нибудь выйдем отсюда?
— Конечно! Обязательно выйдем! И пятьсот девятый верит. Мы все теперь верим.
— Ну а потом что?
— Потом… — Бухер так далеко вперед не заглядывал. — Потом мы будем свободны, — сказал он, не вполне понимая, что это значит.
— Придется нам опять прятаться. Нас опять будут травить. Как раньше травили.
— Не будет никто нас травить.
Она взглянула на него долгим взглядом.
— Ты сам-то хоть этому веришь?
— Да.
Она покачала головой.
— На какое-то время они нас, может, и оставят в покое. Но потом снова начнут травить. Они же ничего другого не умеют.
Дрозд снова начал выводить свои трели. Они лились в воздухе: ясные, сладкоголосые, невыносимые.
— Не будут они нас больше травить, — сказал Бухер. — И мы будем вместе. Мы выйдем из лагеря. Эту колючую проволоку сорвут. Мы выйдем вон на ту дорогу. И никто не станет в нас стрелять. Никто не потащит нас обратно. А мы пойдем через поле, в какой-нибудь дом, вроде того, беленького, видишь, на холме, и сядем там на стулья…
— Стулья…
— Да. Именно на стулья. И там будут стол, и фарфоровая тарелка, и огонь в плите.
— И люди, которые нас выгонят…
— Они нас не выгонят. Там будет кровать с одеялами и чистыми льняными простынями. А еще молоко, хлеб и мясо.
Бухер увидел, как дрожь пробежала по ее лицу.
— Ты должна верить, Рут! — беспомощно воскликнул он.
Она плакала без слез. Плач был только в глазах. Они затуманились, и в них словно побежали тихие волны.
— Трудно поверить, Йозеф.
— Нужно верить! — повторил он. — Левинский принес последние новости. Американцы и англичане уже далеко за Рейном. Они придут. Они освободят нас. Совсем скоро.
Внезапно освещение переменилось. Солнце достигло кромки гор. На город упал голубой сумрак. Пламя в окнах разом погасло. Успокоилась река. Все стихло. И дрозд умолк. Только небо теперь начало разгораться. Облака превратились вдруг в перламутровые корабли, и широкие полосы света, как струи ветра, устремились в их паруса, подгоняя их навстречу багряным вратам ночи. Прощальный луч ярко высветил белый домик на склоне, и, пока долина внизу медленно погружалась в полумрак, только один этот домик мерцал теплым пятном света и оттого казался и ближе, и дальше, чем когда-либо прежде.
И тут они заметили птицу. Они вдруг увидели этот пушистый крылатый комочек, только когда та оказалась совсем рядом. На фоне необъятного неба он вначале был где-то высоко-высоко, а потом вдруг камнем начал падать вниз, и оба они, заметив его, хотели что-то сделать, но не успели сделать ничего; на секунду, в тот миг, когда он пикировал вниз, перед ними возник весь силуэт птицы: маленькая головка, раскрытый желтый клюв, распахнутые крылья, округлая грудка, исторгавшая столь волшебные, чарующие звуки, — а потом раздался легкий треск, высверкнула голубоватая искра, маленькая, бледная и смертоносная на фоне заката, и ничего не стало, кроме обугленного тельца со свесившейся маленькой лапкой на нижнем ряду проволоки да ошметка крыла, что спланировал на землю вестником смерти.
— Йозеф! Это был дрозд!
Бухер увидел ужас, застывший в глазах Рут.
— Нет, Рут! — поспешил сказать он. — Это другая птица. Это был не дрозд. А даже если и дрозд, то не тот, который пел, не наш. Точно не наш, Рут, другой.
— Ты небось думаешь, я забыл, а? — прищурившись, спросил Хандке.
— Нет.
— Поздно уже было вчера. Только нам ведь не к спеху, верно? Заявить на тебя я всегда успею. Вот хоть завтра, к примеру, целый день впереди. — Он стоял перед пятьсот девятым. — Ну, ты, миллионер! Швейцарский миллионер! Уж они-то выколотят у тебя из почек твои денежки, франк за франком.
— А зачем их из меня выколачивать? — спросил пятьсот девятый. — Проще так взять. Я подпишу заявление, и они уже не мои. — Он твердо взглянул Хандке в глаза. — Две тысячи пятьсот франков. Деньги немалые.
— Пять тысяч, — поправил его Хандке. — Это для гестапо. Или ты думаешь, они с тобой поделятся?
— Они — нет. Для гестапо пять тысяч, — согласился пятьсот девятый.
— И на кобыле отлупцуют, и на столбе повисишь, и в карцере Бройер на тебе все свои трюки отработает, а уж потом и на виселицу.
— Это еще не известно.
Хандке засмеялся.
— А чего ты ждешь? Может, благодарственную грамоту? За нелегальные-то денежки!
— Грамоту, конечно, нет. — Пятьсот девятый все еще смотрел Хандке прямо в глаза. Он сам изумлялся, как это он Хандке больше не боится, хотя знает ведь прекрасно, что тот может сделать с ним что хочет; но сильнее страха, сильнее всего на свете было сейчас другое чувство. Ненависть. Не мелкая, слепая, угрюмая ненависть лагерника, не повседневная грошовая ненависть одной подыхающей от голода твари к другой из-за доставшегося или не доставшегося куска, нет, — он чувствовал сейчас холодную, прозрачную, можно сказать, интеллигентную ненависть, и чувствовал ее так сильно, что даже опустил веки, боясь, что Хандке все поймет по глазам.
— Ну а что тогда? Говори, ученая образина!