Чтобы забыть о побоях, я отправился с духовым ружьем на территорию полуразрушенной фабрики позади нашего сада и палил во все, что только двигалось, — воробьев, крыс, ящериц. Я внушал себе, что не хочу животных убивать, а только хочу быть к ним как можно ближе. Я представлял себе некий рай, где можно глядеть зверям в глаза и чувствовать на своей руке их дыхание, они не убегают, когда к ним подходишь. Вот о чем я думал, когда целился в крысу. Мне крыса нравилась — уродина, однако кое в чем превосходит меня, я всегда отмечал это, когда крыса норовила юркнуть туда, где я не мог ее настичь. Стоило мне ступить лишний шаг, и крыса ускользнет в нору. Заметив малейшее поползновение к бегству, я стрелял. При попадании я подбирал зверька, внимательно рассматривал его, загадка, которую я никогда не разгадаю, звери красивы, даже у самой уродливой крысы проворное тело. Я представлял себе, как бы ей хорошо жилось, если б меня не было на свете, если б вообще не существовало людей. Если когда-нибудь мне будет грозить смертельная опасность, я обернусь птицей или крысой, сделаюсь совсем крохотным и буду радоваться хитрости, помогшей мне спастись. Но потом мне пришло в голову, что такой хитрости нет. Я бессмысленно стрелял в зверька, который не мог мне ничем помочь. Я был мрачен, зол, безумен. Убитой птице я стал дуть в перышки, чтобы она выглядела как живая.
Это была новая привычка, способ убивать время. Игровая доска бесполезно лежала в шкафу, мы больше вместе не играли. Да и стрельбу по цели забросили. Отпуск у него был коротким, одна неделя, только-только чтоб покрасоваться в мундире.
Человек был все тот же, он только перерядился. Поскольку он был худощавый, костистый и ста семидесяти восьми сантиметров росту, мундир сидел на нем как влитой. Он был тщеславен: чрезмерно затягивал ремень, отчего фигура у него ниже пояса казалась деформированной, бриджи над сапогами оттопыривались, да еще эта его манера ходить, свесив руки по швам. Я не был разочарован, мне казалось, что так и должно быть, пусть даже на первый взгляд это его уродовало. Зимой 1939 года он записался добровольцем. Завод мог бы получить на него броню как на незаменимого работника. Он без колебаний отказался от брони.
Весной 40-го года он стал собирать документы для доказательства своего арийского происхождения. На обороте некоторых бумаг он карандашом пометил свой новый адрес: 1-я рота школы пограничной полиции, Преч-на-Эльбе. Сперва я знал только, что он в пограничной полиции. Мать знала несколько больше, потому что род занятий «токарь» в моем школьном табеле был перечеркнут и переправлен на «ассистент уголовной полиции». Учитель, вносивший в табель новый род занятий отца, спросил меня:
— Ты знаешь, кто теперь твой отец? Ты принес от матери справку?
Я хорошо запомнил новый род занятий и ответил:
— Ассистент уголовной полиции.
Он с сомнением посмотрел на меня, словно я оговорился, вероятно, он никак не мог себе представить скачок от токаря к ассистенту уголовной полиции, я-то мог, я гордился, что отец пошел в гору.
Никто не знал точно, какие у него обязанности, об этом в обеих семьях не говорили, да и сам он помалкивал. Когда он вернулся в мундире, родные приобщились к обретенной им самоуверенности как к чему-то, что можно погладить, чему можно подивиться, на что не налюбуешься всласть, на мундир, на добротную ткань. О чести они не имели понятия, а вот сукно можно было пощупать и с одобрением сказать:
— А тебе идет.
Совсем другое дело было теперь шагать с ним рядом по тротуару. Мы приобрели некую власть, некий блеск, известное возмещение, все равно, что за этим скрывалось, возмещение за долгое ожидание лучших времен.
Теперь фашизм был хорош. Я наслаждался заискивающей благожелательностью окружающих при виде пистолета, в котором они усматривали свою защиту. Единство пистолета и стада. Я тогда думал, теперь все стало лучше, светлее, есть смысл в том, что у него пистолет и окружающие нас благодарно приветствуют. Хлопают на улице по плечу, как случалось, когда мы встречали его старых школьных товарищей. Я всюду ожидал эту написанную на лицах благожелательность.
Состоял ли он в пограничной охране или был ассистентом уголовной полиции, в тот момент не играло никакой роли. В кругу не самой близкой родни все же судили и рядили, это мне доводилось слышать, там и гестапо упоминали:
— Он не может все говорить, не имеет права, незачем приставать к нему с расспросами, он проходит обучение. Да, они его приняли, его обучают. Это хорошо, что его оттуда вытащили, такой человек да на заводе, у станка, — он заслуживает лучшего.
Он присылал открытки: Преч-на-Эльбе. На одной открытке он чернилами нарисовал стрелу и на обороте написал: «Это мое окно». На открытке видно похожее на замок строение среди зелени, плющ до самой крыши. Мать указала пальцем на открытку, там между деревьями проглядывала застекленная веранда, и с удивлением, смущенно сказала, поскольку мы с нашими двумя тесными комнатенками и мансардой никак не могли с этим соперничать:
— У них вон зимний сад.