На перроне деревенской станции я в последний раз видел отца. Когда поезд тронулся и мы замахали на прощание, уже горели фонари. Не видно было, машет ли он еще или уже закрыл окно вагона. Перед станционным зданием находился старый деревянный писсуар, на замшелой крыше которого лежали под снегом листья огромного каштана, затенявшего летом всю станционную площадь. Мне вовсе не хотелось по-маленькому, но я стал теребить пуговицы штанов с тем, чтобы мать остановилась под каштаном. Я зашел в писсуар и, стоя возле желто-зеленого желоба, думал о том, что хорошо бы теперь перебраться из его спальни, мне хотелось побыть одному, свернуться клубком, как зверь. В мансарде стояла старая кровать, там я не буду слышать по ночам кашель Эдмунда и видеть, как мать ложится в постель.
Она не захотела, сказала, что мансарда не приспособлена под жилье и я недостаточно взрослый, чтобы иметь отдельную комнату, в мансарде холодно и сыро, я там непременно заболею. С чего это я вдруг надумал туда перебраться, да еще сейчас, зимой? Летом — еще куда ни шло. В мае-июне можно будет вернуться к этому разговору. Она просто не хотела лежать одна в пустой дубовой кровати, хотела иметь возле себя, под рукой, что-то теплое, утром она нащупывала его подушку, тащила за угол к себе, накрывала ею глаза и снова засыпала. Если я тянул подушку к себе, она в полусне вцеплялась в нее обеими руками, а иногда, уткнувшись в нее, бормотала что-то невнятное. Тогда я тихонечко вставал, одевался и уходил из дома. Часто на улице было еще темно, и иной раз я видел на снегу лису или куницу. Однажды куница напала на кролика, но выпустила его, потому что я ей помешал. У кролика была дыра во лбу, и он с криком крутился волчком. А я вдруг обозлился на зверька за то, что он дал себя поймать. Своим криком он выпадал из общей картины, и я двумя-тремя пинками избавил его от мучений.
Мы с отцом ни разу словом не обмолвились о его специальных заданиях. Оба наших письма лишь упрочили это замалчивание. Двое немых, делавших вид, что когда-нибудь наступит день и они будут освобождены от своего молчания. После победы, так я себе представлял, он вернется домой и в тазу с горячей водой отмоет руки. Мать повесит ему на спинку стула чистое полотенце. После победы его отмытые руки на столе. Он всегда особенно долго мыл руки после того, как чистил пистолет, пятна масла оттирал пемзой, а потом смазывал пальцы кремом «Нивея». Всю жизнь у него было низкое давление, холодные руки и ноги, и иногда зимними вечерами он отогревал ноги в тазу с горячей соленой водой. Может, в производившей расстрелы команде от него всегда шел запах мыла, и, когда они, сделав свое дело, уходили, у отца на щеках белели пятна, как от холода. Дома во время зимних прогулок у него мерзли губы, и он с трудом выдавливал из себя слова. В стужу, разговаривая, он всегда прикрывал рот рукой, потому что нижняя часть лица у него очень забавно окостеневала и мы над ним смеялись. Иногда он несколько раз кряду шлепал себя ладонью по рту и кусал губы, чтобы усилить кровообращение. Не смея к нему ласкаться, я еще ребенком создал себе определенный образ, образ неприступный. Я надеялся, что однажды, оказавшись в числе выигравших, он станет хорошим отцом и наверстает упущенное.
В феврале, до того как американцы без боя заняли деревню, он еще раз приезжал к нам на поезде. Матери и меня дома не было, мы на велосипедах отправились в город забрать из квартиры радиоприемник. Радиоприемник мать непременно хотела спасти. В знак доброго расположения она оставила его разбомбленному семейству Кремер, в деревне мы довольствовались Эдмундовым репродуктором. Кремеры держались с нами заносчиво; словно в чем-то виноватые, мы собрали кое-что из наших вещей — мы, а не они проиграли войну, — и, милостиво скривив уголки губ, они отдали нам радио. Мать завернула его в простыню и привязала веревкой к багажнику. По ровной дороге мы ехали медленно, а по ухабистым проселкам шли пешком, чтобы не повредить приемник. В этот день в распоряжении у отца был всего один час, и когда мы с приемником вернулись домой, он уже уехал. Эдмунд посоветовал ему дезертировать. Предложил соорудить ему тайник на тот случай, если его станет искать патруль. Он хотел сделать двойное дно в ящике с картофелем, положить туда охапку соломы и одеяло, дезертир вполне мог бы в два счета залезть сбоку под картофель.
— Оставайся, — убеждал Эдмунд, — сними мундир. Мы кинем его в навозную яму. Никто здесь на тебя не донесет. Они уже и старые простыни отобрали на белые флаги. Я сделаю тебе нору под картошкой, там ты часа два-три вполне выдержишь, если потребуется. Или у вас, — опасливо осведомился Эдмунд, — есть дрессированные овчарки? А ну как они тебя учуют…
Эдмунд хотел идти с ним в подвал, показать ящик с картошкой. Он сказал, что отец молча, с непроницаемым лицом слушал, и Эдмунд вдруг испугался: может, он чистый сумасшедший, тогда я сам сую голову в петлю. Хочу спасти ему жизнь, а для него это — государственная измена. И тут вдруг отец сказал: