Тяжелый удар по сообществу либертинов-эрудитов нанесли события Фронды. Остро переживая потрясения новой гражданской войны, свободомыслящие эрудиты стали склоняться к абсолютизму. При этом некоторые, как Габриель Ноде, библиотекарь Мазарини или Самюель Сорбьер, королевский историограф 1660-х, становились рьяными идеологами-теоретиками абсолютизма. Сорбьер, подвизавшийся в издании французских переводов сочинений Гоббса, в формулировании теории абсолютизма шел особенно далеко. «Государственные принципы, – заявлял он (1664), – выше принципов обычной справедливости (Justice distributive). Благополучие народа есть высший закон, в соответствии с которым правители могут пренебрегать частными интересами, когда этого требует общественное благо. Что бы ни происходило, государственные соображения всегда должны превалировать»[798]
.Ноде, как верный последователь Макиавелли, считал, что политика должна быть свободна от этических норм. Он оправдывал Варфоломеевскую ночь как «более чем законное» деяние, которое нельзя считать примером для правителей лишь потому, что репрессии не были доведены до конца. Ноде проповедовал обман, если тот оправдан государственными интересами, равно как манипуляцию сознанием народа. Презирая толпу заодно с индивидом, отрицая всякую идею прав, кроме прав главы государства, делая из политики область, независимую от морали и суверенную в отношении религии, Ноде «рвал все узы, призванные ограничить власть правителей».
«У кого же следует искать формулу по-настоящему абсолютной власти – у доктринеров божественного права или у неверующих?»[799]
. Не веря в разум народа и предпочитая «мудрых государей», утратившие христианскую веру и не нашедшие замену ей ни в любви к человечеству, ни в надежде на прогресс, подобные либертины со своей ревностной заботой об общественном порядке оказались в авангарде абсолютистского движения. Такой политический итог был для них закономерен, считал Пентар, ссылаясь на мнение одного из предшественников: «Дорожившие больше всего возможностью своих занятий, своим покоем, дорогими им привычками, они жертвовали душевной свободой, вместо того чтобы выйти из своего кабинета и вступить в борьбу»[800].Все-таки общий итог деятельности либертинов-эрудитов для Пентара положительный. Они сохранили наследие Возрождения и передали его следующим поколениям приумноженным и обогащенным, поскольку соединили и творчески переработали три различных источника. Во-первых, идеи итальянских гуманистов, которые они «широко использовали, но без рабского подражания». Объясняли сверхъестественное особенностями воображения, но «исключили теорию микрокосма и астральных воздействий»; позаимствовали рационалистическую диалектику падуанской школы, но пренебрегли панпсихизмом. Принимая политическую теорию Макиавелли, они приспособили итальянскую метафизику к «духу своего народа», заменив «трансцендентный рационализм» «французским здравым смыслом».
Во-вторых, они широко использовали античное наследие, как непосредственно, так и в переложении его в «Опытах» Монтеня и трактате «О мудрости» Шаррона. Такое использование включало: аристотелевский натурализм, атомизм Эпикура, аналитические методы пирронистов и этические принципы стоиков. В-третьих, они брали на вооружение научные открытия, используя достижения астрономии для обоснования своей критики канонических догматов, а отчеты путешественников для укрепления доводов скептицизма[801]
.Вольнодумцы начала ХVII в. были, по определению Мандру, «замешаны на классическом гуманизме, пропитаны античной философией и научными знаниями своей эпохи». Судя по своим лидерам (Ламот Ле Вайе, Гассенди, Патен), то были «люди высокой культуры», «люди науки», которые оставались, однако, «отрезанными от массы своих сограждан» – «носителями ментальной установки, еще лишенной влияния». И все же, признавал историк, существование этой когорты являлось «свидетельством той отваги, которой так недоставало эпохе гуманизма»[802]
.Они не упустили ничего из того, что усиливало их позиции в борьбе с традиционными верованиями, отмечал Пентар. И они передали своим преемникам наследие Возрождения не как «груду устаревших фактов и мертвых понятий», а как «сочетание любознательности и деятельности, доктрин, пребывающих в развитии, принципов, из которых надлежало сделать выводы, наблюдений, готовых стать аргументами». Короче – «не охладевшие останки, а живую плоть». Хотя свободомыслие эрудитов было «страдающим, колеблющимся, поверженным, одолеваемым условностями и опасениями», способным «к самовыражению только через самоотрицание», без этого «воинствующего либертинажа» не существовал бы «победоносный либертинаж» Фонтенеля и Бейля[803]
.