Она была приятно удивлена искренностью и плавностью текста, свободного от нерешительности и недомолвок. Ни одной подчистки. И потому она говорила себе самой, бродя по квартире и сжимая кулаки: «Как утолю я свое желание, возникшее у меня в Иерусалиме? Неужто в этой жизни мне не остается ничего, кроме объятий старого флейтиста, который, как ни относись к этому, просто предал меня, лишив меня концерта?»
И ночью, вся во власти разочарования, она все ходила и ходила от кровати к кровати, пока, наконец, как в пору школьной юности, не погасила сама свое вожделение в той же самой, что и тогда, подростковой своей кровати.
Утренний свет омыл кухню родителей, где, еще не придя окончательно в себя со сна, она сидела в ночной сорочке, неторопливо ковыряясь серебряной ложечкой в яйце всмятку, слушая вполуха концерт, передаваемый по классическому каналу израильского радио, когда вдруг перед ней возник Ури, причесанный и гладко выбритый, в костюме и при галстуке.
– Я тут по пути на работу, – несколько невнятно объяснил он с обезоруживающей беззаботностью, – подумал, а почему бы мне не зайти и не поздороваться с ней, пока она еще не исчезла снова…
И так, словно он никогда не предпринимал попытки затесаться в массовку в потрепанной солдатской униформе с окровавленной повязкой на голове и никогда не занимал место на соседней койке, проскользнув в палату в середине ночи, он стоял сейчас улыбающийся и присмиревший, но без тени смущения или желания извиниться, оглядывая помещение, которое было ему прекрасно знакомо со времен их совместной жизни, но сильно изменилось не в лучшую сторону за минувшие годы.
– Здесь как будто все сморщилось, – сказал он. – Не узнать.
– Ничего здесь не сморщилось, – тихо ответила бывшая его жена. – Хони выбросил старое барахло…
кое-какую мебель, чтобы маме не пришло в голову тащить это за собой в Тель-Авив, чтобы…
– Старый родительский дом, – сказал он, приходя на помощь своей экс-жене и освобождая ее от бог весть откуда взявшегося заикания, поразившего ее.
Отводя от нее взгляд и не пытаясь даже дотронуться до чего-либо, он явно любовался этой квартирой, вписанной в такой далекий от современной моды проект – в столовую и спальни, как если бы он был покупателем или брокером, а не мужчиной, просто мужчиной, старающимся изжить воспоминание о пережитом здесь унижении. Но Нóгу обмануть было невозможно, уж она-то знала, чтó за фасадом этой уверенности, и, несмотря на пиджак и галстук, равно как и на «дипломат» в руке, и это небрежное «по пути на работу», он до предела возбужден вышедшим из-под его контроля происшествием, участником которого неожиданно оказался.
– Да… Старый родительский дом, – повторил он; на этот раз его слова прозвучали намеком на участие неких потусторонних сил. – И, что касается лично моей жизни, Нóга, – при этом, говоря, он старательно избегал пристального ее взгляда, – почему твой брат в таком случайном и необязательном разговоре, встретившись возле общественных туалетов, после того как много лет мы не видели друг друга, поспешил первым делом посвятить меня в дела, связанные с этим самым старым домом и проблемами твоей матери, которые, по его словам, сводились к словам «да» и «нет». Для меня, разумеется, это «нет».
– В смысле?
– Что она не хочет покидать Иерусалим.
Наконец он посмотрел прямо ей в глаза, и некогда так любимое его лицо заставило ее сердце забиться с давно уже забытой силой.
– А может быть, она захочет удивить тебя тоже? – и Нóга рассмеялась.
– Меня? Я-то здесь при чем?
– Не знаю… Но вот ты здесь…
– Ты хочешь сказать, что все эти маленькие обмолвки о «старом родительском доме» были всего лишь предлогом, позволившим ему сообщить мне, что ты находишься в Израиле?
– Почему же так сразу – «предлог», – сказала она, защищая своего брата. – Не было нужды ни в каком предлоге. Простая информация, чтобы ты понял, почему бывшая твоя жена появилась на сцене оперы в качестве артистки массовки… чтобы ты не потерял сознания, увидев ее там.
Ури сказанное обдумал.
– Но зачем это ему понадобилось – привлекать внимание к этому спектаклю?