И Бог без колебаний принимает жертву, просто заменив одного агнца другим. Все происходит по ту сторону добра и зла, и лишь таким образом приоткрывается доступ к одному из самых изначальных модусов бытия, к жертвенной реальности, давно потерявшей свою достоверность. Стало быть, перед нами образец успешного опыта по преодолению непреодолимого, и настоящий образец для литературы, которая здесь может сделать по крайней мере негативный вывод: всякое
Да, замена неизбежна, и все же замена замене рознь. Принципиальное различие, если угодно, в самой природе обходимых запретов. «Прямой» опыт вкушения мороженого никуда не исчезает, что, конечно, не отменяет искусной работы иллюзиониста слова, высшей наградой за которую будет предпочтение мороженого, приготовленного из легкой материи слов (или красок) обычному эмпирическому мороженому – мы знаем, что такое возможно. Отметим еще раз, что и описание любви не только не отменяет чувственный опыт в полноте воплощенности, но напротив, полнота воплощенности должна включать в себя компоненты легкой материи или она не заслуживает своего имени. Искусство в немалой степени представляет собой феноменологию любви, так что художник здесь своего рода маг и жрец, только здесь он располагает теперь вещими словами. Но, как и прежние жрецы вещего слова, художник должен считаться со своенравностью невербальной стихии.
Однако опыт диктатуры символического, опыт жертвенного поэзиса и тотемных идентификаций (оборотничества, одержимости), как уже отмечалось, принципиально иной, его мощные силовые поля совсем иного рода: они блокируют слабые, но зато дальнодействующие и долгодействующие излучения и речь, прежде всего, как поле вторичной очарованности, а значит, и собственно искусство. И наоборот, индукция этого поля и выстраиваемых в нем фигур выступает в качестве анестезии для архаической чувственности; такова строгая топологическая альтернативность, в силу которой искусство и можно назвать трансляцией избранных состояний на фоне тотальной блокировки онейрического.
Значит, здесь преодоление непреодолимого может предстать лишь как выборочная и притом кратковременная разгерметизация, как неожиданная сквозная пробоина, из которой внезапно повеет нездешним ужасом – или чем-то
Так же, в сущности, обстоит дело и с одержимостями, проходящими по ведомству психиатрии: подавляющее большинство триллеров и исповедей маньяков мало чем отличаются от прочих произведений fiction и отфильтрованных детских сказок, их точно так же отличает «затейливость», «занятность» и «изобретательность», а вовсе не сквознячок нездешнего. Не составляют исключения, увы, и пересказы собственного клинического опыта; скажем, содержательная книга Ханса Модроу[92] лишь подчеркивает топологическую альтернативность опыта пребывания в одержимости и рассказа (повествования) о нем.
Но тропки обходимых и обойденных запретов высвечиваются в искусстве, его самые высокие волны суть картины, зависшие без гвоздя и медленно скользящие вниз. И достоверность передачи опыта маньяка встречается, тут хочется отметить текст Марата Басырова «Изолофобия». По мне, так это одно из самых достоверных приближений к феноменологии волка, порой Басыров выступает просто как собственный Гуссерль одержимого сознания.
Приоткрывание доступа к аутентичному опыту оборотничества тоже встречается в анналах искусства. Если иметь в виду литературу, эталоном, конечно, окажется инферноскопическое зрение Гоголя, ну а из современных авторов, безусловно, заслуживает внимания Павел Крусанов. Обходной маневр, предпринятый им в романе «Мертвый язык», удивительным образом преодолевает запрет проникновения. Задача все та же: как