Слух об этом мало того что в те времена гулял по Москве, он и сейчас оживился в мемуарах. И кто-нибудь нет-нет да и может спросить: «Было?» Сегодня просто смешно отвечать «нет». Но кто-то сообщил, что воспоминания Нэлки Воронель его разозлили. Только поэтому полвека спустя пишу сегодня:
– Нет.
И это чистая правда.
Дело же было в том, что его чуть что забирали в психушку, и мне казалось – если он будет у нас с Павликом, его не тронут. Мои соображения были чистой глупостью, но его не трогали, когда он жил у нас, и я была спокойна. Кроме того, мне нравилось, что у него завязывалась дружба с моим маленьким сыном.
Я увидела его в первый раз в «Артистическом» в окружении детей. Это были большие дети. Их общение было как над пропастью во ржи, и они все мне понравились чрезвычайно. Но конечно, о том, чтобы к ним подойти, не могло быть и речи…
Недавно Леня Невлер вдруг вспомнил:
– Мы с Асарканом шли, я говорил про какой-то твой текст в журнале «Театр», а он сказал: «Нужно читать все, что пишет Ира Уварова».
Самое смешное – я поверила.
Милый мой Вертман
…Писать о тебе – живьем с себя скальп сдирать, хоть и прошло столько лет без тебя. Столько лет, что можно подолгу не вспоминать, а кожица новая нарастает на месте шрама. Только тонкая.
«Милый мой Вертман» – так начинались мои письма к тебе, моей заветной подруге, когда нас разносило куда попало: то в Кишинев, в Кинешму или в Свердловск, или еще куда-нибудь, где актеры пьют за кулисами водку, а режиссеры патриотической ориентации готовы написать на нас донос, хотя – Бог свидетель – в ту пору мы такого еще не заслужили.
Еле теплился коптящий фитиль советской постылой сцены, давно помирающей и вечно живой, а радости нет от наших театральных командировок, обсуждений чужих спектаклей и собственных постановок. Мрак и печаль… И вдруг – вот дела! Откуда ни возьмись, сверкнет живой глаз Театра со слезою в фонаре. И слеза не бутафорская, а рабочие сцены скажут, тебе: Давыдовна, не боись, соберем декорацию честь по чести, только чтобы твоя премьера была не под нашу получку.
Итак, Милый мой Вертман…
Только писать письмо я уже не стану. Какой дурак сегодня не знает, что почта туда не доходит, не должна доходить, не положено. Уж мы-то ведь помним, что расстояние между «помнить и вспомнить, други» – это и есть тот отрезок вечности в размере «десять лет без права переписки». И я не спрашиваю, ну, как там у вас вообще. Придет время – и мне покажут, в сущности, уже показали немного да вернули, высадили как зайца на полпути. Вот что я скажу тебе строго между нами (Господи, да кому ж ты можешь проболтаться, хотела б я знать, а все наша допотопная конспирация, будь она не ладна), путь туда – сама знаешь каков, но и путь обратно не легче.
Давай о другом.
Нам выпало время бурных переживаний – душевных и сердечных. И общественных, конечно, это был такой постоянный множитель – или постоянный раздражитель? – нет, все-таки множитель, поскольку все происходящее множилось на тревоги. Источником тревог были «они», а мы были «мы», так сказать, потребители тревог. По разные стороны баррикад, как говорится, хотя какие тогда могли быть баррикады?
Время было другое – время отчаянных споров и горячих ссор, каких после в исторической перспективе уже не было и быть не могло. И время пылких примирений тоже. Нужно было затыкать подушкой черный рот телефона (или не рот, а ухо?). И запрещенные книги под подушкой же шуршали папиросными листами самиздата, белесыми, призрачными, да они и были призраками книг. И нужно было испытывать тревожную потребность делать что-нибудь «такое», от чего исходил острый запах риска, и мечтать отучиться от страха. Встречи в метро с невинным выражением физиономий, запрещенные книги за пазухой и проницательные вычисления, кто стукач. Среди нас?!! Быть такого не может. И все-таки – кто?
Мы еще что-то делали и помимо, спешили на работу, писали какие-то очерки, звонили в редакции в надежде на гонорарную мелочь, стояли в очередях, бежали в гости и сами гостей своих поили чаем, а то и молдавским вином и, конечно, щедро угощали спором.