Но, идентифицируя свое лирическое «я» через свою дедовскую, заволжскую родословную, Баркова не может освободиться и от того трагического сознания действительности, которое так отчетливо проявилось в ивановскую пору ее работы над «Женщиной», а может быть, и еще гораздо раньше, в ее гимназические времена, когда она писала свои «Признания внука подпольного человека». Никуда она не может уйти «из этого города», где «течет душа» и где любая цельность обманчива. Вот и «мужичка» ее, если вспомнить последнюю строфу одноименного цикла, тонет, захлебнувшись пьяным морозным вином любви, в половодье. Погибает и неистовая героиня пьесы Барковой «Настасья Костер» (1923), по характеру своему очень напоминающая «мужичку».
И та, и другая, чувствуя в себе природную силу, вместе с тем носят в себе ощущение не только собственной греховности, но и греховности окружающего их мира. И та, и другая наделены гордостью и самоистязанием, любовью и ненавистью.
Характер, утверждаемый Барковой в стихах, драматургии, прозе московского периода, оказался глубоко чуждым советской официальной критике. Смотрины молодой ивановской поэтессы, устроенные А. В. Луначарским в Доме печати 5 мая 1922 года, прошли под неодобрительные окрики «неистовых ревнителей» нового искусства. В письме к автору этой книги от 24 июля 1974 года Анна Александровна вспоминала об этом так: «Все обвинения свалились на мою голову: мистицизм, эстетизм, индивидуализм, полнейшая чуждость пролетарской идеологии и, разумеется, „пролетарской поэзии“.
В защиту мою выступил только покойный Б. Пастернак. А Малашкины, Малышкины, Зоревые, Огневые (фамилий я уже не помню) усердно громили меня. И они были правы».
Со временем критические выступления против Барковой усиливаются. Рецензент журнала «Печать и революция» решительно не принимает «нецельный» образ главной героини «эротического разгула»[281]
. И уж совсем в шок повергла критиков повесть Барковой «Серое знамя», которую автор представил в редакцию относительно свободолюбивого тогда журнала «Новый мир», возглавляемого В. Полонским. В рецензии на эту повесть, написанной Н. Замошкиным, с негодованием утверждалось: «…Сильнейшее влияние Достоевского, Л. Андреева, Ницше и др… Это — не красное, не черное и не белое, а серое, сумасшедшее и плоское, мутное знамя… Сплошные парадоксы.И как только могла Баркова это написать?»[282]
Чрезвычайно тяжелым стало для Барковой существование в Москве после того, как она покинула Кремль, Луначарского. В драматической истории разрыва Анны Александровны с наркомом просвещения мы снова находим «ивановский след». Немалую роль в этом разрыве сыграли ее письма В. Л. Коллегаевой, где Баркова саркастически описывает нравы кремлевской жизни, лицемерие, нечистоплотность новых хозяев Кремля. Письма попали в известное учреждение (затем они будут фигурировать в следственном деле Барковой). Луначарскому доложили о случившемся. Дальше — неизбежное: бездомность, безработица, безденежье, редкие выступления в печати и т. д.Но и в этот кризисный для Барковой период, находились люди, не побоявшиеся быть рядом с опальной поэтессой. Были среди них и ивановцы. Отогревали душу землячки живущие в Москве сестры — Елена Александровна (в замужестве — Дубенская) и Нина Александровна (в замужестве — Царева). Их дядя — известный нам Авенир Евстигнеевич Ноздрин, приезжая в Москву, непременно встречался с племянницами и через них мог составить довольно полное представление о горьком московском житье Барковой. Ноздрин, который, как мы знаем, весьма прохладно относился к Барковой в пору ее жизни в Иванове, преисполнился глубоким уважением к ней, узнав о ее творческом поведении в Москве.
Не только сочувствие, но и своего рода земляческая гордость сквозит на тех страницах его дневника, где он рассказывает о московских бедах Анны Александровны. Приведем почти целиком, несмотря на большой объем, дневниковую запись, сделанную Ноздриным 7 октября 1927 года: «Видел Елену Дубенскую… Рассказывала она о мытарствах Анны Александровны Барковой, у которой жизнь и ее литературная деятельность по-прежнему проходит с большим надрывом, она спит на каком-то сундуке в коридоре квартиры Мороховца[283]
, это ее физическое место в Москве, а моральное еще, пожалуй, и хуже сундука.