Были и причины сугубо личного характера, объясняющие, почему, если она и посещала Иваново, то через силу. В 1921 году у Анны Александровны Барковой умерла мать; в 1922 году скончался отец. На последней странице домашнего Евангелия, где записывались имена умерших членов семьи, Анна Александровна 20 июля 1924 года сделала следующую запись: «Осталась я, Анна, дочь Александра Васильевича и Анны Ивановны. Последняя в семье. Кто запишет мое имя после моей смерти? 1924 г. 20 (7) VII.»[280]
Тяжелые хлопоты в связи с продажей родительского дома. Неизбежные встречи с тем землячеством, от которого так пахнет «родным ивановским хлевком» (397), что станет тошно…Но почему же при всем при этом Иваново — «самый дорогой моему сердцу» город? Дело не только в том, что в нем остались верные друзья. Баркова никогда не забывала, что именно в этом городе она нашла себя, открыла то свое тайное, подпольное «я», с которым позже никогда не расставалась. Ей нужно было это «чертово болото», чтобы, вопреки ему, стать личностью. И в Москве она почувствовала себя сама собой тогда, когда ее первоначальный ивановский исток расширился и углубился.
В письме К. И. Соколовой от 27 июня 1922 года есть короткая, но чрезвычайно важная для понимания «московского» мироощущения Барковой фраза: «Москва — русская азиатка. По мне как раз» (388). Не кремлевским комфортом привлекала ее столица, а тем, что именно здесь Баркова открывает в себе древние родословные корни, связующие её с азиатским началом России. Справедливости ради надо заметить, что уже в «Женщине» это начало давало о себе знать. Например, в стихотворных циклах «Русская азиатка» и «Пляс». Здесь словно бы доносится до нас один из голосов того самого варварского хора, который звучит в знаменитых «Скифах» А. Блока:
Но в отличие от монументальных блоковских «Скифов» «русское азиатство» Барковой носит более личный характер и во многом связано с ее непосредственной родословной. В Москве она осознает себя в большей степени, чем в Иванове, наследницей духовного опыта своих волжских прадедов и дедов (отец А. Барковой — родом из Кинешмы, и, кстати сказать, его фамилия в метрической книге дочери записана как Борков, через «о» и ассоциируется с бором, с глухим волжским лесом). Творя свой борковско-барковский миф, поэтесса чувствует себя последним, трагическим звеном рода, человеком, наказанным за уход ближних от дедовских истоков:
Отвечая в одном из «московских» писем на колкости подруги относительно благополучия кремлевского существования, в частности, о «придающей важность наркомовской пролетке», Анна Александровна писала: «…Моих истинных затаенных отношений к наркому и его присным не знает никто, кроме известной Вам Веры Леонидовны, меня и моей подушки. Поэтому о пролетках надо упоминать осмотрительно…» (391). И чуть дальше: «Как я посмотрю, ни одна собака хорошенько меня разнюхать не может. Сложный уж очень запах. Если Вы хотите знать, так и быть, открою Вам секрет. Главное для меня сейчас, в двадцать один год, при моем темпераменте, неприятно осложненном скверностью моей физиономии, — это самым грубым, вовсе не „коммунистическим“ образом жить. Понимаете Вы это слово? Не мерехлюндию разводить с остроумным Пьеро (дружеское прозвище С. А. Селянина — Л. Т.), а с медведями ломаться, на быков в красном плаще выходить, любить так, чтобы кости хрустели. А это не удается мне. Если бы удалось, я бы уж черт знает какие горы творчества наворочала» (392). Поэтической иллюстрацией к этому письму может служить стихотворение «Мужичка» (1923):