Я здесь. Дней через пять-шесть буду в Москве и, разумеется, прямо к тебе. Ты будешь моим руководителем и наставником в деле нравственности. Я, брат, больно опустился — свежие натуры, как твоя, мне одно спасение…»[87]
. Нечаев вполне мог этот крик о помощи занести в максималистский счет, предъявляемый им людям. Казалось бы, вне сомненья оставалась у него личность Ф. Д. Нефедова, но в конце концов дойдет очередь и до него.После всего сказанного не приходится удивляться снисходительному, а порой просто пренебрежительному отношению Нечаева к своим ивановским сверстникам А. О. Капацинскому, И. И. Флоринскому, о чем подробно рассказывается в книге Ф. Лурье.
Максималистский подход к людям очень рано привел Нечаева к выводу: надеяться в этом мире не на кого, надеяться можно только на себя. И это кредо обернется его делом, где на первом плане окажется не столько конкретная революционная деятельность, сколько попытка сотворить из слабого людского материала нечто новое, железное, лишенное привычных представлений о человеческой природе. А потому знаменитый нечаевский «Катехизис революционера» надо читать не просто как руководство к действию, а как своеобразный символ веры, связанный с появлением этого нового человека. Уже само начало «Катехизиса» весьма показательно: «Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью — революцией»[88]
.А. Камю, которого необычайно притягивала бунтарская натура Нечаева, писал: «Он был жестоким монахом безнадежной революции; самой явной его мечтой было основание смертоносного ордена, с чьей помощью могло бы расширить свою власть и в конечном счете восторжествовало мрачное божество, которому он поклонялся»[89]
. Еще раньше Н. А. Бердяев давал такую оценку Нечаеву: «Нечаев был, конечно, совершенно искренний, верующий фанатик, дошедший до изуверства. У него психология раскольника. Он готов сжечь другого, но согласен в любой момент и сам сгореть»[90]. Этим характеристикам присущ, я бы сказал, онтологический блеск, но замечательные мыслители явно демонизируют Нечаева. Его «монашество» и «раскольничество» имело русское, иваново-вознесенское лицо. Лицо маргинального фабричного края, которое долгое время оставалось неузнанным. Ф. М. Достоевский в «Бесах» сознательно не стал вглядываться в него, наделив шарлатана Петра Верховенского биографией дворянского сынка, брошенного барином-либералом. Фабричный мир в «Бесах» где-то на третьем плане. О селе Иваново Достоевский имел смутное представление. Вот почему он и не узнал в реальном Нечаеве своего литературного героя, в чем сам честно признавался: «…Ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б знал, то не стал бы копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству»[91]. Достоевский создавал не образ Нечаева, а концепт нечаевщины. Разница существенная. Для Достоевского нечаевщина — бесовщина, плод русского аристократического либерализма, замутненного европейским социалистическим учением, которое резко противоречит народной правде, как понимал ее великий писатель («народ — богоносец»). В «ивановском» же Нечаеве отразились такие стороны российского существования, которые, как сейчас выясняется, предвещали какие-то глобальные изменения в массовом народном сознании, отнюдь не укладывающиеся в привычные рамки прежних представлений. Я говорю в данном случае о приятии Россией (по крайней мере, немалой частью ее населения) большевизма, одним из истоков которого можно считать нечаевщину.