Пушкин в Михайловском (и не только в Михайловском) — изгнанник и узник. Его горизонты раздвигают родная природа, свободная мысль и воображение, которое, подобно громадному кораблю, уносит поэта далеко («Громада двинулась и рассекает волны. Плывет. Куда ж нам плыть?»). В 1825 году в Михайловском в год создания «Сцены из Фауста» Пушкин пишет Рылееву: «Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одно из принадлежностей мыслящего существа». Вспомним слова Мефистофеля в пушкинской «Сцене»: «Вся тварь разумная скучает». Но Пушкин вобрал в себя всю необъятность России, весь ее простор. Можно ли представить себе Пушкина, замкнутого в кругу Мойки, Петергофа, Каменного острова, дома Фикельмонов? Конечно, нет. И может быть, гибель Пушкина, его смертное отчаяние и произошли оттого, что он оказался заперт в узкой, отравленной ядом полоске земли между Зимним и Аничковом. И дело здесь, конечно, не только в метрических размерах пространства. Но и об этом невольно думаешь, глядя из окна загородного дома Гёте на маленький немецкий город.
Когда служба у герцога стала особенно невыносимой, Гёте почти на два года уехал в Италию. В апреле 1825 года Пушкин писал Жуковскому: «Если бы царь меня… отпустил за границу, то это было бы благодеяние, за которое я бы вечно был ему и друзьям моим благодарен». Но царь не отпустил, и Пушкин только мечтал об «адриатических волнах». В своих «Материалах» П. В. Анненков рассказывает об истории создания Пушкиным стихотворения «Кто знает край, где небо блещет…». Вернувшаяся из Италии Мария Александровна Мусина-Пушкина как-то в большом собрании попросила клюквы. Пушкин решил высмеять этот приступ ностальгии. Пародийный замысел ему не удался: он воспел только волшебные картины Италии. Эпиграфом к стихотворению он выбрал фразу Гёте, начальные слова из первой строки к «Миньоне» (из «Вильгельма Мейстера»):
добавив второй эпиграф:
Анненков видит в этом сопоставлении лимонных рощ и северной русской клюквы план неосуществленной пародии: «пародия… часто принимала у него серьезные, вдохновенные звуки…» Но не было ли в этом еще и горечи, боли, того чувства, которое М. А. Цявловский позднее назвал «тоской по чужбине у Пушкина»?
22 июля 1831 года Гёте закончил «Фауста», которого он писал шестьдесят лет. В своем последнем монологе преобразившийся Фауст прославляет созидательную силу человека и веру в будущие поколения:
В России свирепствует холера. А Пушкин пишет в Царском Селе русские сказки. В день окончания «Фауста», 22 июля, Пушкин пишет в письме к П. А. Плетневу: «Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята… были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы».
Будем когда-нибудь и веселы… Конечно, известная мысль о том, что живой действенный Фауст из «Сцены» Пушкина мог повлиять на Фауста Гёте в финале его трагедии, — только гипотеза. Неизвестно, читал ли Гёте пушкинскую «Сцену». Но ведь Фауст у Пушкина и не мог быть иным. Это был пушкинский русский Фауст.
В эти самые дни, когда Гёте заканчивал «Фауста», об этом ярко сказал Н. И. Гнедич в послании к Пушкину:
Пушкин и Гейне: попытка «странного сближения»
Помню, в школе я писал сочинение на свободную тему: Пушкин и Гейне. Я пытался их сравнить. Позже слышал от своего учителя академика А. В. Шубникова, великого кристаллографа, что задача всякой науки (в том числе, по-видимому, и литературоведения) — сравнивать несравнимое и различать неразличимое. Ну, в самом деле, что общего между Гейне и Пушкиным? Пушкин — это наше все, как сказал Аполлон Григорьев. А Гейне — во-первых, не все, а во-вторых — не наше. Кстати, если не наше, то чье? Но об этом чуть дальше.