Нет, работы еще продолжались, продолжались, но Луис Баррето не вернулся, а может, и приезжал, но я его не видел. Несколько месяцев спустя работы действительно завершились. Неожиданно воцарилась ничем не нарушаемая, плотная, спрессованная тишина, уши, казалось, заткнули тампонами ваты. Автомобильный гул и гудки при въезде и выезде из деревни перестали возмущать небо, они дружно уступили место покою прежних лет. Теперь деревня, опустевшая и впадающая в оцепенение, возвращалась к своему забытому прошлому. На перекрестках больше не видно одетых в комбинезоны спешащих людей. На смену им пришли медлительные и неуверенно смотрящие в будущее люди, рукам которых не находилось дела, они стояли на углах улиц — о чем они думали? Стояли и смотрели усталым, ничего не выражающим взглядом. Не слышно больше пронзительных гудков, возвещающих начало тяжелого трудового дня, теперь о часе дня возвещает церковный колокол. Он звонит, и звон его ползет по горе, доходит до горизонта и там, на горизонте, дрожит и покачивается вместе с землей. Я почти страдаю — отчего? В звоне этом я слышу старое время, отягощенное веками. Но он ничего не говорит мне о настоящем, ничего, только о прошлом, ушедшем прошлом, эхо и ветер уносят этот звон далеко-далеко, это прощание, прощание навсегда. А печаль остается, затопляет мой взор, парализует меня, всеми покинутого, здесь, в деревне. Время для меня теперь тянется долго — это знак, возвещающий, что жизнь идет к концу.
Тогда я вроде бы вновь встречаюсь с самим собой. Сколь это необычно. Я вопрошаю себя, ищу себя, некто должен во мне меня ждать — кто этот некто? Что он хочет сказать мне? Но я никого не нахожу. Только я и тишина по всему горизонту. Да иногда падре Маркес кричит мне в окно:
— Жайме, сыграем партию?
Я и тишина. И еще гора что-то говорит мне, но что — я не знаю. Я постоянно гляжу на нее, точно стараюсь вызвать на откровенность. Как давно прерван наш с тобой разговор? Сколько же всего произошло за это время, но происшедшее не было правдой. И все же хорошо, что произошло. А то откуда бы мне стало известно, что происшедшее — ложь? Теперь-то я знаю, что ложь. Не это ли называется человеческим опытом? Восстановить четкость зрения после того, как ты ослеп. Моя мать умерла вчера, и мой отец, и Норма. Начать все снова в одиночестве, на пустом месте. Теперь-то я знаю.
— Сыграем партию?
Даже и теперь знаю, но не все. Относительно кое-чего я до сих пор в полном неведении. О, сияющее солнце моей чистоты и цельности, мои ослепшие от белизны снега глаза! Небо юное, свежее, голубое. Снег вопит: его искрящаяся на солнце белизна режет глаз. Я один. Всматриваюсь, вслушиваюсь в тишину. Вечность этого мига безмолвствует. Разве что тишину нарушит падающая то там, то здесь с сосновой коры капля.
— Тебе так хочется меня обставить! — говорю я падре Маркесу из окна.
Я всегда проигрываю. Иногда думаю: вот как-нибудь выиграю и больше играть не буду. Но тогда останется только умереть. Выиграть и умереть. Это мечта об акте освобождения, об акте, который отмечен печатью судьбы. Но я всегда проигрываю. И все же не перестаю играть — не должен переставать? К тому же я не знаю, ради чего мы играем, ведь падре Маркес не получает удовольствия от выигрыша, так как уверен в нем. Должен же быть какой-то разумный довод, почему мы — я и он — так упорствуем в игре. Совершаем старинный ритуал. Совершаем не торопясь: идем вдоль улицы, поднимаемся по склону, ведущему к церкви. Моя история начинается здесь, на этом склоне.
— Неужто опять обрела новое горюшко? — сказала тогда моя бабушка моей матери.
«Горюшком» был я, я появился на свет в три часа дня в пятницу. Падре Маркес останавливается здесь, чтобы мы могли получить удовольствие от чего-то неожиданного в нашей беседе, насладиться вечером последних дней лета. Мы вспоминаем недавнее прошлое, так быстро ставшее давним, такое впечатление, что деревню ограбили. Что же станет с людьми?
— Что будет с этими несчастными? Все было иллюзией,
пожарищем, после которого осталась лишь обуглившаяся земля. На перекрестках стоят люди, рукам которых не находится дела.
— То были деньги дьявола.
На склонах холмов, что обращены к деревне, виднеются выходы штолен, около них горы белого песка. При шахтах остался сторож, он спал возле сепаратора, охраняя никому не нужный, покрывшийся ржавчиной металлолом.
— Голодная зима, — сказал падре Маркес.
Мы молча стояли и ясно видели на горизонте пугающую нас зиму. И вечер грустил вместе с нами.
— Куда же ушли деньги? — спросил я.
— Израсходованы, растрачены. Это были проклятые деньги.
— Баррето здесь обогатился, это ясно, — сказал я.
— Он был богат и до приезда сюда.
— Ему не привыкать к проклятьям.
— Не знаю только, чему ты смеешься. Ты сам…
В нашем разговоре возникают Баррето, Ванда, Ванда мимоходом, ты сам, я сам, несмотря на то, что уже приговорен, приговор становится еще суровей. В тот вечер, один из последних вечеров лета, мы беседовали до тех пор, пока не померк последний луч света. А на вершине горы белела часовня святого Силвестра.