Прежде Вериной отчаянной откровенности Егор и не помышлял, что еще кто-то может соучаствовать в его беде, что она, беда эта негаданная, превратится к публичный позор. Он бы ни за что, никогда, нигде не заикнулся о письме, потому что произошла поездка в Максимиху, была невероятная ночь у костра и в ней гремели Витины слова: «Это я написал», и Егор сам — только сам! — должен вырваться из бездонного водоворота, куда его все глубже и глубже засасывает, вырваться во что бы то ни стало самому, пусть окровавленному, истерзанному, но знающему, почему сказаны эти слова. И никому не должно быть дела, если он вдруг не вынырнет, потому что последующее его существование бессмысленно без человека, которого он с такою горячею силою любил.
Он не хочет судить Веру за ее решительный поступок — она же не знает того, что знает он, хотя почему-то без колебаний обвиняет Витю. Кроме экспертизы, Вере некуда деться, чтобы доказать всему свету и себе самой в очищение — вот, смотрите, беспросветная бестолочь, размазня Егор Четвериков, унижающий женщин, преданный другом, никудышный человек.
И смятение, смятение, полный горечи и маеты тупик; в одном конце его глухо спрашивают: «Как это случилось?»; в другом эхо дробится на тысячу истерических, тонких воплей: «Не знаю, не знаю, не зна-ю-у-у!..»
«Хватит удивляться, хватит, — говорит Егор. — Хватит спрашивать», — и с холодным любопытством, не торопясь, входит в затишье, образовавшееся ненадолго перед новым нервным приступом, и рассматривает себя, оглядывает с ног до головы: «Вид отвратительный, в душе черт знает что, да вовсе и никакой души нет, а сплошная дрожалка от студня». С расчетливостью юродивого, наслаждаясь собственной безжалостностью, Егор размышляет: «Ладно, договорились: Витя — подлец. Все правильно, неопровержимо, ничего не понять, ни в чем не разобраться. А если снова спросить: почему он с тобой дружил? Забавно, да? Тоже не ответит? Потому что ты хороший, славный, искренний? Для отдохновения нравственного ему служил? А вдруг и ты гад? Ведь известно же: с кем поведешься… Вот представь, что ты гад, представь! Может, тогда что-нибудь поймешь. Ты же и другую формулу знаешь: если товарищ совершил гнусность, то где были мы? Просмотрели, не удержали, не поправили? А? Очень все понятно, правда?»
Егору не нравится этот разговор, он незаметно втягивается в спор, бездоказательный, сумбурный, опустошающе-пылкий. «Да нет, я не гад. Тут дело сложнее. Ведь если я не могу объяснить, чего-то не знаю, какой же я гад. Если так рассуждать, то на соседней улице будут дом грабить, а я должен за это отвечать? Не знал, мол, но в преступлении виноват. Увольте, дураков нет. Не гад я, что ты на самом деле!»
Нечаянно привиделся дед из Максимихи, уговаривавший пьяного зятя-лэповца: «Митрий, дурак ты куражливый. Не губи ты себя, Митрий. Пошто ты такой-то, пошто? Митрий, тебя спрашиваю?»
И Егор повторяет сейчас с вымученной, ненатуральной улыбкой:
— Пошто ты такой-то, пошто?
— Какой? Какой?!
Не подозревая, как он смешон и наивен, начинает лихорадочную, сбивчивую исповедь, пытаясь выудить из давнего и близкого все грехи, разложить их перед собой, рассортировать — и утешиться: «Не так уж много, да и не ахти какие страшные».
Припомнилось: первая беда в первом классе, когда он, получив по ученическим карточкам помадку, сжевал ее на уроке физкультуры, пока маршировали, и дальнейший, сжимающий сердце ужас: «Что сказать матери?», ее тяжелый вздох: «Ты, пожалуйста, не думай, что один живешь», первую сознательную ложь (кажется, он перешел в шестой), когда он в новеньких сапогах оттопал восемь километров до пионерского лагеря, чтобы увидеть одноклассницу Ленку и чтобы она увидела его, мужественного, пропыленного, в новых сапогах, а все зря (Ленка не пожелала с ним встретиться), и матери пришлось верить насчет позднего возвращения («На рыбалку, мама, ходили, к Дальней Елани»); потом он много раз еще врал ей (в школе насчет пропущенных уроков, писал из института, скрывая заваленную сессию), всегда оправдываясь: «Чего зря расстраивать?»
Припомнилось, как однажды ни за что ни про что пнул кошку, как лазил в соседский огород за огурцами, а в татарской деревне Байляры, куда ходил рыбачить, спер целого гуся.
Припомнилось, что не во всех драках участвовал, в которых надо было: боялся, закрывал глаза, обходил, а как-то поступил совсем мерзко: в трамвае пьяный, матерый уркаган ударил девушку, а Егор, проваливаясь от стыда, стал пробираться к выходу. Припомнилась также первая женщина, от которой он вышел утром, ее глубокие, черные глаза, торопливый шепот: «Ты еще придешь? Приходи, приходи, я буду ждать». И он обещал, и не пришел, хотя ничего плохого от нее не видел. Припомнились другие люди, которым он лгал, трубил, говорил пошлости, обижал по мелочам — все до одного припомнились, и перед каждым нестерпимо стыдно.
«Пошто ты такой-то? Пошто?»