Дальше записки Левшонка нам уже не удалось прочесть всем вместе. Пришел мужик из соседнего села, за механиком; на грубо сколоченных санях, запряженных двумя буйволицами, он привез тополиный ствол, чтобы распилить его на лесопилке на доски. Буйволицы стояли на дороге замерзшие и заиндевевшие, из-за мороза хозяин укутал и подвязал им вымя. Уши свои он завязал теплым шарфом. Механик проверил, есть ли на стволе отметка лесничества, другими словами, имеет ли хозяин право распилить ствол на лесопилке или он хочет это сделать незаконно. Дерево было маркировано, мужик привез вина для угощения, спросил только, можно ли где поставить буйволиц и подоить их. Опекун пошел пристраивать скотину, и общее чтение пришлось прекратить. Меня оставили одного дочитывать записки. Я читал допоздна, пошел снег, деревня погрузилась в тишину, какая бывает только во время снегопада. Я сидел в тишине и думал о прочитанном. Пересказывать все Опекуну и механику не имело смысла, часть записок все равно осталась бы им неясна.
Я решил, что надо постараться, насколько это возможно, привести записки в какой-то порядок и сделать их более удобными для чтения. Это было нелегко, потому что у Левшонка, как у всякого молодого человека, не было постоянного, устойчивого интереса к какой-либо определенной теме, он перескакивал с предмета на предмет. Перелистывая его тетрадку спереду назад и сзаду наперед, я видел, что в записях часто нет ни складу ни ладу, Левшонок хватается то за одно, то за другое, но было и что-то привлекательное в этом юношеском живом любопытстве и заинтересованности в событиях, картинах природы, разговорах и людях… Крохи жизни! Я постараюсь, насколько это возможно, привести записки в порядок, хотя знаю, что все равно они останутся клочковатыми или раздробленными, как разбитое зеркало. Если посмотреть в такое разбитое зеркало, вряд ли можно увидеть целое лицо, но части живого лица в нем отражаются — глаз, часть уха, морщинка у рта или кусочек улыбки. Читатель в дальнейшем заметит, быть может, некоторую мою пристрастность, он, вероятно, почувствует, как время от времени я встаю за спиной у молодого человека — то есть встаю на его сторону. Я и не собираюсь скрывать, что встаю временами на его сторону, и прошу простить мне эту пристрастность.
В деревне я решил остаться еще на неделю. Опекун полагал, что это даст мне возможность незаметно и исподволь познакомиться с жителями Нижнего Лиха, увидеть своими глазами дом Левшей, Отченаша, мать Левшонка, Димку (уже замужнюю и с младенцем на руках), Выселки, мельницы и сукновальни, поближе узнать их с механиком и что при мне тогда будет зарезан опекунов поросенок. Когда все это произошло… Но об этом потом, а пока вернемся к запискам Левшонка.
Еще совсем маленьким я любил ходить к бездне, или к пропасти, — пишет Левшонок, — стоять на самом ее краю, испытывая и страх, и приливы храбрости. Дед Дичок держал меня за руку, потому что у меня могла закружиться голова и я мог свалиться в пропасть. Потом, когда я подрос, дед перестал держать меня за руку, он смотрел за козами, а я стоял на какой-нибудь скале и глядел в глубокую пропасть под собой или садился и следил, как над ней проплывают облака. Ее называют Торлакской бездной. Раз во время весенних каникул дедушка передал мне, чтоб я пришел к нему в горы, где он пас коз. Я пошел, оказалось, что околела одна коза, и я помог деду сбросить ее в пропасть. Когда мы наклонились над бездной, дед, который уже плохо видел, спросил меня, вижу ли я что-нибудь на дне, и я сказал, что вижу внизу разбросанные кости и трех лисиц. Когда мы столкнули нашу козу, лисы разбежались, но потом вернулись и стали угощаться козлятиной. Дедушка сказал: «Позавчера Тома сбросил туда овцу, вот лисы на падаль и собрались» — и спросил, вьются ли там сороки и вороны. Я сказал, что нет, не вьются. «Слишком эта бездна для птиц глубокая!» — сказал дед. Я бросил камень, лисы разбежались, но дедушка сказал: «Они в накладе не останутся!»