Много бы небось отыскалось и других, если б ходить за ним пришлось недолго, а уж полгода… Всяк знает, что смерти не миновать, да поди угадай, когда она припожалует. Надолго ли сотни хватит, а вторая — будет ли еще? В нонешние времена всякие люди найдутся. Только Агнеса не такая! Осенью к себе его жить пустила, и вот с рождества, как слег, второй месяц за ним ходит. Да уж, видно, недолго осталось. Как говорится: март придет — смерть принесет. Ему уже за шестьдесят перевалило. Постарше меня будет. Скажем, вот слягу я сейчас, нешто будут мои дети так за мной ходить? Старого вола — только обухом по голове… Чего ему землю топтать, коли тянуть уже невмоготу? Оно и с людьми так. Об одном молю господа, не приведи так же вот слечь. Эдак ведь до того детям опротивеешь, что и после смерти твоей у них руки болеть будут оттого, что тебя поднимали. Ну, а про то, как ты их годы на руках таскал, того они и не вспомнят… Лучше всего лечь, проститься с семьей, да с жизнью, как положено, с господом богом рассчитаться и помереть. Жаль вот, не каждому счастье такое дается. Вон сколько народу и два и три раза бога примут, а умереть не умирают. Все зависит от того, что ты богу служил в своей жизни. Это уж точно!
Адам, больной-то наш, правду сказать, не злой человек был, да уж, видно, на все божья воля. А может, провинился чем перед господом… Женатым опять же не был… а таким, сказывают, на том свете черти на спине горох молотить будут… А уж если ты на этом свете муку на себя принял, там потом легче будет.
Да и на этом свете работенка у него не легкая была. Все равно что у нищего. По свету шатался, что заработаешь — только на себя хватит, на жену и детей и не останется. А ведь еще и хозяину, и попу, и учителю дай. Ведь и они нам служат. И о старости надо подумать, когда кровь в жилах стынуть начнет. То тут тебе не хватит, то там недостанет. Адам, я так полагаю, потому и не женился, чтоб никому ничего не давать. А вот теперь господь бог за ним пришел — все ему и отдай. Хорошо хоть, Адам о себе подумал — две сотни накопил за эти годы. Негусто за тридцать-то — сорок лет, но в аккурат сколько надо, а это уж самое главное… Чтоб последние дни дожить спокойно… Хоть тряпье из-под тебя не тащат, мол, не твое…
Старик судорожно всхлипнул, вытер кулаком слезу и, вздохнув, продолжал:
— Но, говорят, работник он был справный. Бог его, конечно, знает, но это говорят, которые его в людях встречали, мол, честно жил. Он ведь все один да один как перст. Домой-то, бывало, за пять-шесть лет всего раз заглянет. Негоже так-то забывать свою деревню, не прийти помолиться у часовенки, где крестили тебя, на избу посмотреть, где ты родился. И когда могильным прахом лежать придется, нетто не знаешь, кто по нас ходит? Надо и семью вспомнить, отца, мать, да знакомых, чтоб и они тебя не забыли, когда гнить будешь… Да и земле, что тебя вырастила, хлеб дала, доброе слово сказать. А то ведь у такого человека сердце как замороженное. Вот мы и на месте. Пойду скажу им. — И старик пошел в дом.
Мы вошли в покосившуюся избенку, вросшую в землю, окошечек почти не видно, стены прокопчены и обложены мхом и сухими листьями. Навстречу нам вышли две женщины: Агнеса и ее старуха соседка.
Агнеса — женщина лет тридцати, исхудавшая, с заострившимся носом на желтом лице, закутанная в белую ряднину, приветствовала нас сухим, сиплым голосом. Обе женщины бросились было целовать нам руки, потом молча проводили в дом.
Внутри и правда было до невозможности тесно. Казалось, здесь и овце не повернуться. Да еще обложенное мхом окошко, в избе — темень.
На печке, насколько мне удалось разглядеть, сидела, съежившись и насупившись, пухленькая беловолосая девочка с большими черными глазами, тоже завернутая в белую ряднину. У меня всегда с собой конфеты; я сразу протянул их ей, но она взяла только из соседкиной руки. На кровати, сколоченной из грубых досок, полулежал больной старик в чистой полотняной рубахе, с длинными черными волосами, а сам — кожа да кости. Когда мы вошли, он вздрогнул и наклонился вперед. Остановившийся взгляд выпученных глаз, длинные, редкие, седые пряди бороды. Он дышал открытым ртом, так тяжело, что вся голова его поднималась, а на выдохе снова наклонялась. Он смотрел на доктора, как тот что-то достает, разворачивает, — но ничего, никакого оживления, вызываемого обычно появлением врача, мы не заметили на его лице. Говорить он уже не мог. За него отвечала Агнеса, а если она чего-то не знала, ей приходила на помощь соседка. Старик на все согласно кивал головой, подтверждая этот жест взмахом руки. На вопрос врача — сколько ему лет, когда Агнеса ответила, что, наверно, шестьдесят четыре, он покачал пальцем, помотал головой и затем поднял два растопыренных пальца. Видимо, хотел сказать, что до шестидесяти четырех ему еще два года, а то чего бы он возражал.
Врач послушал и шепотом сказал мне, что больной умирает. Адам приподнялся, посмотрел на него, как бы не понимая, и врач снова уложил его на подушку. Большие, неподвижные глаза его закатились, дыхание стало реже, но глубже.