Самым большим несчастьем для Викентие была не бедность, а тайная страсть, в которой он не признавался никому. Иметь землю! Иметь много, безгранично много разной земли, пышущей жаром, пахотной и глинистой по склонам холмов. Но у Викентие не было ни клочка. Ни дом, в котором он жил, ни двор, ни сад — ничто не принадлежало ему, хотя он знал землю, как свое собственное сердце. Когда Викентие выходил за околицу, он, казалось, слышал глубокое дыхание полей, казалось, внимал неведомым голосам, слышным только ему, идущим откуда-то из глубины земли. Он брал землю в пригоршню, мял и нюхал ее, говоря сам себе, подо что она годится, под хлеб или под травы, он чувствовал землю, как птица чувствует воздух. Он чуял, когда нужно пахать и сеять, как чуют аисты и ласточки приближение суровой зимы, собираясь в стаи, чтобы улететь на юг. Но любил он землю не так, как иные крестьяне, довольные тем, что они имеют, как бывают довольны женой и только в мыслях дерзают покушаться на соседку, которая кажется и красивее и лучше; и не с такой страстью он любил ее, как другие, готовые перерезать друг друга из-за межи; и не так слепо, как большинство крестьян, которые трудились до седьмого пота, не понимая, за что земля наказывает их, оставляя голодными. В его любви к земле перемещались и зло и гнев против этого коварного деспота крестьянской доли; в его чувствах, вовсе не пылких и не порывистых, была гордость и уверенность человека, который никогда не боялся и никогда не будет бояться, что ему изменит любовница, сама испытывающая страх перед ним и дрожащая при мысли о нем; была и ирония, какая бывает у батрака, что свистом вызывает жену своего хозяина, заставляя ее покинуть теплое ложе около супруга ради его подстилки на конюшне; было в его любви что-то холодное и расчетливое, как мысли мудрецов, пресытившихся миром, но оставшихся в нем потому, что жизнь в пустыне им еще более нестерпима; было в ней и сожаление графского кучера, что прекрасные кони, которыми он управляет, принадлежат не ему; была и безграничная ненависть ко всем, кто забрал себе всю землю, не оставив ему ни клочка, который он мог бы вспахать за полдня.
В бурные месяцы зимы и весны 1945 года люди вдруг обратили внимание на Викентие. До этого его знали как молчаливого, хмурого поденщика, жадного до работы, который готов был подряд три дня и три ночи косить луга, выгнать на окучивание кукурузы всю семью — и жену и детей, и сам работать как проклятый, таскать туго набитые мешки на мельницу, поднимать тяжелые столбы, месить глину для кирпичей, таскать и надрываться на любой работе, в любое время, только бы заработать на кусок хлеба. И все это он делал молча, хмурый, словно морозный зимний день, беспощадный к себе и своим домашним, о которых никто бы не подумал, что Викентие их не любит, а держит возле себя лишь потому, что так уж случилось, потому что и ему нужно над кем-то иметь власть.
В 1945 году люди, казалось, впервые услышали его голос. Викентие будто помешался. За свои пять югаров, отрезанных от поместья Мети, которое крестьяне начали делить, он готов был драться с любым и каждым. Викентие прекрасно знал это поместье, потому что долго работал на его полях, и выбрал себе надел в пойме реки, где земля была самая плодородная, не считаясь с планами комиссии по разделу земли. «Довольно я поломал хребет. Наступило мое право!» — кричал он, и крестьяне поняли, что удержать его можно, только заковав в цепи.
Викентие не пропустил ни одного собрания. Раньше, чем другие, он понял, что в его судьбе наступают перемены.
Крестьяне слушали, как он говорил. Он не изрекал каких-то особо умных мыслей, но в его голосе звучала та же горечь, которую испытывали и они. «Земля наша, потому что мы ее обрабатываем». Эти слова крестьяне тоже слышали или читали в газетах и брошюрах, но у них еще не хватало смелости, чтобы произнести их на собрании; они не научились говорить вслух о таких сокровенных вещах, о каких толковали только шепотом, когда собирались двое-трое друзей. Громко заявить об этом для них было все равно что выйти нагишом на дорогу.