Г л е м б а й (раздраженно вырывается от сына). Пусти меня! Будь проклят тот день, когда Даниэлли стали на моем пути. В этом даниэллиевском кошмаре я промучился двадцать лет. Что вам еще нужно?! Неужели вам все еще мало?
Л е о н е. Позволь, одну минуту, давай объяснимся. Может быть, это в последний раз. Ты уверен, что мама отравилась не из-за баронессы?
Г л е м б а й. Городской врач дал официальное заключение, что она приняла слишком большую дозу веронала. Без веронала она не могла уснуть с тех пор, как родила Алису. Таково заключение городского врача, оно занесено в полицейский протокол.
Л е о н е. Хорошо! Но то, что баронесса — твоя содержанка, было для всего города секретом полишинеля. Ты ей купил виллу «Над Липой». Я помню, на улицах я всегда боялся встретить ее экипаж, боялся, не едешь ли и ты с ней.
Г л е м б а й (задумчиво, погруженный в себя). Я разошелся с твоей матерью в тот год, когда тебя отдали в Кембридж. А не развелись мы из-за вас, детей. Иван тогда как раз кончал курс в Берлине. У Алисы еще была гувернантка.
Л е о н е. Ну да! Но еще за два года до этой виллы «Над Липой» ты купил для баронессы в Вене, рядом с храмом кармелитов, трехэтажный дом!
Г л е м б а й. Откуда ты знаешь?
Л е о н е. Да это все знали в нашем доме: и прислуга и гувернантка. Все!
Г л е м б а й (устало, старчески дребезжащим голосом). Все знали? А я думал, что никто не знает! Ну так что же? Если все знали, то они не могли не знать и того, что такая женщина стоит больше, чем семьдесят семь тысяч других женщин. Я ей купил дом в Вене, да, купил — ну и что из того, что я ей купил дом и вся прислуга знала об этом? Да, за такое сердце, за такой élan vital[313], за такую культуру, такую молодость, дорогой мой, — какой-то там дом? Чего стоит дом в сравнении со всем этим?
Л е о н е (долго смотрит на своего отца, тихо и скорбно). Между мной и тобой всегда было вот так, с самого начала. Все связанное с тобой, с первого дня, как я себя помню, было мне чуждо: твой английский одеколон, твое мыло разных сортов, твой табак, твои духи. Когда ты гладил меня по голове, я каждый раз боялся, как бы твои ногти меня не оцарапали! Все физическое в тебе стояло между нами, как стена. В детстве я всегда боялся твоего монокля, я никак не мог понять, зачем ты носишь в глазу это круглое стеклышко. Именно из-за монокля я никогда не верил тебе. Все это спектакль. Ты только разыгрываешь из себя банкира Глембая, который ищет формального, юридического способа оправдать свою содержанку! Какой там élan vital! Какое «сердце»! Эта женщина с утра до вечера мажется двадцатью семью сортами кремов и помад, соком ландыша и меда и целыми днями только и делает, что купается в молоке и лимонном соке. Пятьдесят три сундука и три борзых — вот и вся ее культура! На те фунты стерлингов, которые за год выбрасываются на ее корсеты, бюстгальтеры и косметику, можно было бы накормить всех бедняков, опекаемых ее Благотворительным комитетом. Was sage ich? Das ganze Land könnte sich sattfressen mit dem Geld![314] Эта благотворительница давит людей своими лошадьми, а ты тут восторгаешься ее сердцем! Как это все гнусно! Эта женщина топчет чужие жизни так очаровательно-преступно, что у каждого нормального человека волосы дыбой встают! А вот этакий старый господин сидит здесь с моноклем в глазу и разливается соловьем про ее сердце! Поистине инфернальное зрелище! И почему это говорят, что художникам нечего писать? Художников нет, а сюжеты кишат, как в аду! Написать бы тебя! Запечатлеть полную неземного восторга улыбку, с которой ты говоришь о ней «Что она такое? Имеет ли кто-нибудь понятие о том, что она такое? Да еще такой взвинченный неврастеник, как мой пропащий сын?»