— Так! Прекрасно! И вы мне об этом спокойно докладываете, словно газету читаете! Здесь не читальня, Кохн! Здесь рота, Кохн! Сто чертей! Ведь это пахнет массовым дезертирством! Может, они все-таки вернутся? — с надеждой спросил Раткович, не в силах поверить, чтобы сегодня кто-то мог дезертировать. А Кохн в эту минуту, наверно, уже в миллионный раз решал: отдать ротному записку или не отдавать? Наконец он решился не отдавать, но именно в этот самый момент, буквально по какому-то дьявольскому наущению, у него вдруг вырвалось совершенно безапелляционное заявление, что сбежавшие солдаты не вернутся. Только сейчас он понял смысл того, что сказал. «А, в конце концов, мне-то что за дело! — успокоил он себя. — Меня это не касается!» Открыл ротный журнал, вынул оттуда измятую бумажку и протянул ее ротному.
— Вот! Девчонка час назад принесла, говорит, дал солдат на углу.
Капитан, одна щека которого была уже побрита, а другая еще в мыле, завернутый в салфетку — концы ее торчали сзади, как белые крылышки, — сделал знак Тепешу остановиться; он сразу понял: письмо дезертиров — и побелел, как сваренный яичный белок.
(Было бы ошибкой думать, что загорцы не размышляют о том, что творится в войсковых частях. Они прекрасно видят, что в пригоревшей похлебке нет ни грамма масла, что одно кофейное зернышко приходится на десять голов солдатского стада. Рыба тухлая, мяса вообще нет. А, собственно, почему нет мяса, когда ежедневно режут скот и ледники ломятся от свиных туш? Загорцы копаются в огородах, а помидоры и картошку жрет офицерская столовая. Доски для резки хлеба есть в каждом взводе, а хлеба нет! А парикмахерская!? Это же свинство, а не парикмахерская! Отберут у домобрана последний грош, да еще и оплеуху залепят — чего ходишь небритый? — так и сбривают все солдатское жалованье, да еще крону сверх того — из собственных, кровных…)
Все домобраны — воры и мошенники? И, уходя на фронт, они рассчитываются с тобой по-свойски, по-солдатски: как ты мне, так и я тебе. Ты на меня плевал, гонял меня по грязи, брил мне голову, на мои харчи дома себе строил — и я сполна тебе заплачу! Еще ни одно маршевое формирование не покидало ротную alma mater, не насолив напоследок офицерам. В классах устраивали настоящие хлевы, до последней степени загаживали соломенные тюфяки да еще и вспарывали их, а солому растаскивали по всей казарме. На стенах оставляли портреты господина капитана: во рту сигара, живот барабаном, пальцы — ниточки, а, чтобы ни у кого не возникло сомнения относительно оригинала, внизу подписывали: «Это осел Раткович». А то рисовали мундир с тремя звездами и покрывали его плевками; оплевывали портреты Его Величества; мочились прямо на ступеньках ротной канцелярии.
Но этим дело не ограничивалось.
Долго еще с фронта приходили подписанные вымышленными именами письма и открытки примерно такого характера:
Эти письма оказывали удивительное действие на Ратковича. Получив фронтовое письмо, он падал духом и мысленно произносил длинные монологи перед писарями.
«Да, таков наш народ! Отдаешь ему и сердце, и душу, и здоровье, заботишься о нем день и ночь, и вот благодарность! Разрешил им кухню выкрасить в цвета национального знамени! Отцом и матерью им был! Устроил для них огород, парикмахерскую, а они вон что! Канальи! Сколько ни корми волка, он все в лес смотрит! Бить их, и все тут!»
И сейчас не без волнения капитан взял из рук Кохна записку Скомрака, в которой, конечно же, опять будет задета его честь. На клочке бумаги было написано:
Последняя фраза и подпись, выведенные крупными жирными буквами, еле-еле уместились.
Глаза Ратковича налились кровью, он задрожал от ярости и вдруг кинулся к окну, словно хотел выброситься из него.
Потом стал посреди комнаты, тяжело дыша.
— Как собаку, застрелю его, как собаку!
Тишина. Перепуганный Кохн окаменел, парикмахер прижался к зеркалу, сжав бритву в левой руке, ждет, что дальше будет.
— Это не люди! Это… социалисты!