— Все это надо взорвать! — лицо гимназиста Мишо вдруг страдальчески скорчилось в старческую гримасу. — Бомбой! Да! Бомбой!
Ужин удался на славу, и мало-помалу алкоголь ударил всем в голову. Предстоящее пиршество в семье Тичеков принялись обсуждать много загодя и, откладывая к празднику по крейцеру, говорили: «Это к первой мессе нашего Алоиза», «Как-то пройдет первая месса нашего Алоиза?»
— Как быть с угощением? Правда, уже скопилось семьдесят два форинта! Да этого едва ли хватит на вино! Надо будет прикупить у Пайцетича (благо, его трактир напротив) ведро пелинковца![4] Но без бакарской водицы[5] да без самогона тоже не обойтись! А еще надо запастись гусями, индейками, да и уток раздобыть не мешает! Удастся ли только соус к ростбифу? — снедали сомнения Цецилию.
— Не беспокойся, баба, все будет хорошо!
И чета Тичеков проводила в своей супружеской постели долгие бессонные ночи, обсуждая предстоящую мессу Алоиза. Все ли обойдется гладко? Не случилось бы чего неожиданного. Не вздумала бы эта вертихвостка устроить скандал, ведь в наше время всего можно ожидать, а уж за женщин и вовсе поручиться нельзя!
Но пока, слава милостивому господу богу, все идет как по маслу, не отклоняясь от программы! На голове юного Алоиза зияет плешь великолепной тонзуры[6], безукоризненности которой позавидовал бы любой парикмахер нашей грешной планеты; словом, старику и старухе привалило огромное счастье и они, полностью удовлетворенные, целиком отдавались блаженству, заслуженному ценой долгих лет неисчислимых страданий. Итак, событие, которого ожидали долгие годы, свершилось. Первую мессу отслужили, наступает полночь, и скоро почтенные господа монсеньёры встанут и распрощаются. Поздно, и младенец Христов должен оставить развлечения и кутеж, потому что близится святая ночь, ночь окончательного его посвящения в рыцари матери-церкви.
Посвященный первослужитель — центральная фигура пышного праздника — сидел на почетном месте, в середине подковообразного стола, между своим наставником доктором Карлом Гробачевичем и пресвитером церкви Блаженной Девы Марии, доктором Анджелко Гринтавцом.
Комната, где происходила трапеза, была заранее освобождена от лишней мебели, и все же в ней нельзя было сделать больше пяти шагов. Убогое помещение носило на себе печать трехдневного упорного труда, благодаря самоотверженности которого отсюда были удалены грязные, изодранные диваны и ветхая супружеская кровать, а полы, стены и потолок вымыты и выскоблены. Весь скарб был заблаговременно вынесен. Пощадили лишь картины на божественные сюжеты, вышитые на розовом шелку, музыкальную шкатулку, которая играла, когда ее заводили, огромный портрет усопшего престолонаследника царевича Рудольфа и массивное распятие. Черное распятие на фоне зеленой стены в неровном свете керосиновой лампы выглядело зловещим крестом, начертанным углем прямо на штукатурке, как роковой символ всего происходящего.
Столы ломились от дичи, студня, рыбы и бакарской водицы (самого лучшего качества, что по два форинта); лица гостей побагровели, скатерти были залиты вином. Воздух, казалось, пропитался кислым духом, исходившим от свежевымытого деревянного пола, в ушах шумело от беспорядочного гама веселых голосов; соседи со всего дома с любопытством прислушивались к нестройным звукам праздника:
— Боже мой, сегодня у Тичеков горят три лампы!
— Смотрите, вон ту тридцатилинейную красавицу Тичеки взяли у меня, а на праздник не пригласили, бессовестные!
— Тичекова хвалилась, что к ним пожалует сам епископ, а вышло — фига к ним приехала, а не епископ!
В полумраке смрадного, сырого коридора томились озлобленные женщины, словно облезлые кошки, то и дело бесшумно подкрадываясь к окнам своих соседей и шипя ядовитым дегтем злословия, который сами собой источают человеческие уста.
Как только закончилась месса, Ивица Тичек пробрался к Софии и сел подле нее. К ним присоединился Мишо; речь, конечно, тотчас зашла о литературе. Да и могли ли они найти предмет более интересный? Разговор вертелся вокруг Платена[7], автора «Стеклянных башмаков», друга Уланда[8] и Гете, когда ни с того ни с сего кадет Макс, посаженный по другую сторону стола и весьма раздосадованный этим обстоятельством, с пресерьезной миной заявил, что греческий философ Платон — он был уверен, что речь идет именно о нем, — прежде всего примерный солдат, а уж потом философ.
— Боюсь, что вы понятия не имеете о том, кто такой Платен! Граф Август Платен-Геллермюнде ничего общего не имеет с Платоном! Да где вам! В кадетской школе вовсе не требуются такого рода познания! Это был немецкий поэт! Понимаете? Поэт! В ранней юности он действительно был кадетом, но потом забросил к дьяволу свой мундир и взял в руки перо! Зарубите это себе на носу! Платен, а не Платон, дорогой мой! — выходил из себя Мишо, задетый за живое словами о том, что Платон был хорошим солдатом.
Кадета Максимилиана, прибывшего на праздник в полной форме Императорского и Королевского пехотного полка № 1 Его Величества Франца-Иосифа, возмутил наставительный тон гимназиста.