…Тишина. Луна только взошла. Кругом был таинственный мир Толстого. Войдя в усадьбу со стороны деревни Грумант (там, где Толстой тайно от семьи встречался с Чертковым и где за три месяца до смерти написал окончательный текст завещания), мы вышли на Калиновый луг, что описан в «Анне Карениной».
Мой гид был молодой человек, влюбленный в Толстого. И, слушая его, вспомнил я себя пятидесятых годов. То было время моего первого увлечения Достоевским. Говорят, Достоевского можно понять с возрастом. Но Толстого еще больше можно понять с возрастом. И после Достоевского, в уже изученном «Воскресении», вдруг открылись новые истины, новые глубины»
Позабыв о том, что сам убежденно и благостно проповедовал всепрощение, он дает волю своему страшному, могучему гневу. И гнев его вздымается, как гигантский девятый вал, сметая все на своем пути.
Хотя в эпиграфе к роману и говорится о том, что надо до «седмижды семидесяти раз» прощать «брату моему, согрешающему против меня», сам Толстой ничего никому не прощает.
Прощен ли им князь Нехлюдов, обманувший Катюшу Маслову? Нет. И хотя Нехлюдов и пытается искупить свою вину, но Катюше его запоздалое раскаяние уже не нужно.
Прощен ли Топоров-Победоносцев, разлучающий сектантские семьи во имя того же Христа?
Нет. А этот даже и не раскаивается в содеянном.
Прощена ли либеральная барыня, рассуждающая о бедствии народа, о страданиях несчастных, а под шумок взглядом вопрошающая своего собеседника: «Можешь ли любить меня?»
Нет. Высмеяна и выставлена напоказ всему свету.
Прощены ли все виновные в страдании невинных, от смотрителя тюрьмы до сенатора и обер-прокурора?
Нет, нет и нет. Очень убедительно доказано, что они изолируют опасных ради собственной выгоды, чтобы сохранить свою власть.
Роман «Воскресение» написан почти на стыке двух веков — XIX и XX, после того, как Толстой пришел к учению о непротивлении злу насилием. Но где же непротивление в романе? Проявляется ли оно как идея? Да, но как!
И тут я должен заметить, что само толстовское непротивление подчас толкуется упрощенно. И раньше, при жизни Толстого, упрощенно понимали его учение. Отсюда следовали бесконечные, бессмысленные вопросы к Толстому посетителей Ясной Поляны. Самый распространенный был такой: «Лев Николаевич, а что мне делать, если я вижу, как разбойник нападает на девочку? Не противиться злу?»
Толстой игнорировал этот вопрос как несерьезный. Ибо для себя каждый знает, как ему поступить. Трус убежит, смелый вмешается. И толстовство тут ни при чем. Под словом «непротивление» Толстой понимал нечто большее: неучастие во зле, творимом «большим разбойником», то есть правительством. Он обращался с просьбой к людям не стрелять в забастовщиков, не участвовать в грабеже рабочих капиталистами и т. п. В этом смысле для Толстого очень характерна мысль, которую он высказывает в статье «Не убий»…
«Не убивать надо Александров, Николаев, Вильгельмов, Гумбертов (тогдашние правители. —
Прямым доказательством, что идея непротивления объективно работала против самодержавного строя, явилось то, что официальная правительственная и церковная пресса отнюдь не поддерживала ее. (Иначе ухватилась бы, как утопающий за соломинку.) Правительство видело, что хоть слово-то и близкое, христианское, но сам «непротивящийся злу насилием» Толстой пишет гневные статьи против казней, взывает к совести, обличает и таким образом мешает творить зло, убивать, грабить. Такого «непротивления» власть предержащие не могли приветствовать.
К революции Толстой не звал. Революцию пятого года не принял, но сам своими творениями явился, по Ленину, «зеркалом русской революции».
Был какой-то перерыв в моем увлечении Толстым. Место его в моем сердце занял Достоевский. И вот после карамазовской безысходности я вновь потянулся к Толстому, перечитал «Казаков» — повесть чудную, написанную как бы на одном дыхании. И все там есть: жизнь и смерть, любовь и стариковская одинокая комната… А толстовское описание гор, когда Оленин, еще молодой, в сороковые годы, попав на Кавказ, увидел их как бы в двадцати шагах от себя!.. И вновь я вдруг вспомнил, что точно так же увидел впервые горы, и они мне тоже показались в двадцати шагах от меня — рельефные, огромные, надвигающиеся.
Все он знал, решительно все. То, как молился я, впервые попав под обстрел в осажденном Ленинграде («Боже, сохрани мне жизнь, не ради меня, ради мамы»). Он знал это, и даже с той деталью, что именно ради мамы, а не ради себя буду просить бога я, неверующий. Знал на сто лет вперед… И знал, каков мой идеал женщины. Знал такие глубины души, что даже страшно. Страшно? Нет! Напротив, светло и радостно. Он не увидел ничего ужасного в моей душе, равно как еще в миллионах душ моих соотечественников. И сам он был одним из них — тех, кому ничто человеческое не чуждо.