Всякий раз, когда Секереш встречается с Данко, у каждого из них возникает мучительный вопрос — кому первому здороваться? Янош Данко копает собственную землю, Имре Секереш на собственной земле пасет своих свиней — кто должен заговорить первым? Не заговорить вовсе тут, посреди поля, когда они меж собой не в ссоре, нельзя. Но кому начать и как?
Янош Данко когда-то работал у Секереша жнецом-поденщиком, а поэтому, пожалуй, ему первому следовало бы приветствовать соседа. Так-то так, но Секереш человек спесивый, что он решит тогда? Что нищий как был нищим, так нищим навек и останется?
А Имре Секереш думал обратное: Данко был когда-то его работником. Сейчас он идет в гору, а если это так или, по крайней мере, считается, что так, то что же этот батрак возомнит о своей особе, если он, Секереш, поздоровается с ним первый? Еще подумает, чего доброго, что он перед ним заискивает.
Все это, конечно, не было предметом долгого размышления, а скорее мгновенным уколом самолюбия, потому что в следующую минуту у обоих одерживала верх крестьянская мораль: если два соседа встречаются на меже, надобно здороваться. И оба в один голос произносили:
— Бог помочь, добрый день!
Секереш, как человек, который чувствует свое превосходство, находясь в своих владениях, тотчас добавляет:
— Ну, как работа? Идет?
— Идет помаленьку, — отвечает Данко.
— Что же, дело доброе. Такого еще эта землица не знала с тех пор, как небо над собой видит.
— Вот и я так полагаю… — Данко едва удержался, чтобы не прибавить «хозяин», но вовремя прикусил язык. Гм, пожалуй, надо бы сказать «сосед», но и это как-то не вышло, и в конце концов он вовсе воздержался от обращения… — Эту землю только так и можно в порядок привести. Мышей тут такая пропасть, все насквозь избуравили, окаянные…
Ни за что на свете он не признался бы, что у него нет денег на вспашку. Не бедности своей стыдился Данко, нет, ведь за свои пятьдесят лет он привык к ней, и, если б пришлось к слову, любому другому человеку Данко сказал бы, что вынужден перекапывать поле лопатой только потому, что у него нечем заплатить за тягло, кому угодно сказал бы, но только не Секерешу и ему подобным. Чтобы они посмеялись над ним? Нет, не бывать этому!
Секереш между тем прекрасно все понимал и думал: «Погоди, Данко, сломаешь ты себе хребет!»
Зима выдалась мягкая, и работа у Данко подвигалась успешно. На заморозки он не обращал внимания и, пока лопата брала землю, выходил в поле каждый день. Дома с харчами стало туго: свинью не закололи, а сало в счет пайка на хуторе, как прошлой зимой, уже не выдавали. Такое положение не было новинкой ни для Данко, ни для его домочадцев. Но если раньше они голодали по милости господ, то ныне затягивали потуже пояса уже ради своих собственных интересов. А это куда легче. По вечерам Данко, возвращаясь домой, соскребал с ветхих сапог налипшую грязь и тяжело плюхался не на лежанку или в кресло с подлокотниками, а на низенькую скамеечку с полотняным сиденьем, потому что только так можно по-настоящему дать отдых ногам, налитым свинцовой усталостью.
И все-таки, несмотря ни на что, перед Данко открывался новый мир; он не мог еще охватить его взглядом, но в глубине души все же чувствовал — он есть, он существует. Разговорчивее Данко не стал, но часто ловил себя на том, да и дети это замечали, что он, суровый отец, за долгие годы не спевший ни одной песни, в лучшем случае отпускавший какую-нибудь грубоватую прибаутку, которая, может, и веселила других, но его самого никогда, теперь, во время работы, вдруг что-то тихонько насвистывал. То были старые, давным-давно забытые мелодии, но нынче они просились наружу, ведь песня — голос души. А душа эта сейчас уже питала надежду. Настанет и для нас лучшая жизнь! В селе, да и на хуторе, хотя довольно бывало еще и рыданий, и ссор с перебранками, никогда еще не пели и не плясали так много, как теперь, после весны сорок пятого года.