Уже в совершенной темноте мы подходили к изгороди, которой было обнесено небольшое картофельное поле мельника. Теперь окошко, робко светившее издали, казалось ярким глазом, сторожившим потемки.
От плотины тянуло холодком и шел ровный шум падающей воды. Стоявший в стороне невидимый сейчас амбарчик жил своей особой таинственной жизнью: там что-то постукивало, шуршало, погромыхивало, и в плесках падающей на плицы воды торопливо поскрипывало колесо. Если, как бывает в это время года, вдруг набегал короткий порыв ветра, осенняя листва в зарослях ивняка и ветвях огромных ракит, обступивших со всех сторон мельницу, начинала сухо шелестеть.
Хотя на этой мельнице нас принимали гостеприимно, Никита не очень охотно сюда заходил и ворчал на наше неумение вовремя прекратить охоту, чтобы добраться домой засветло и не ночевать в местах, почитаемых им за гиблые. Я относил это нерасположение Никиты к мельнице на счет его веры во всякую чертовщину, какой деревенские предания населяли мельничные пруды, сам же, наоборот, любил сюда заворачивать. Мне этот уединенный хуторок, в стороне от проезжей дороги, несколько мрачный и даже таинственный из-за близости дремучего ельника, нравился своей тишиной, подчеркнутой однообразным шумом воды и глуховатыми звуками работающей мельницы.
Еще более привлекали мое внимание сами хозяева — Артемий и его жена Груша. Думаю, что не только на меня, подростка, но и на взрослых могучая фигура мельника и его крупная голова с огненной бородой и рыжей мохнатой гривой, припудренной мельничной пылью, должны были производить сильное впечатление. Этот семипудовый человек ступал мягко и пружинисто, слегка сутулясь и подгибая ноги в коленях, точно подкрадывался, а руки-кувалды, чуть согнутые в локтях, он выносил вперед туловища, будто готовился всякую минуту ими что-то схватить. Глядеть на Артемия, когда он держал в руке топор, было жутковато.
— Опять зря водил? — громко и небрежно бросал он Никите, коротким кивком указывая на висевшую у того через плечо полупустую сетку.
Никита, с надвинутым на глаза картузом, молча проходил мимо, так как не любил входить в обсуждение охотничьих дел с посторонними. Я же не отваживался подать реплику — меня смущала всегдашняя высокомерная манера мельника, задав кому-нибудь вопрос, отворачиваться, не дожидаясь ответа.
Свои обязанности хозяина он, впрочем, выполнял как будто охотно.
Мы обычно приходили из-за реки и шли по плотине. Нас встречала приглушенным тявканьем собачонка — она бродила на цепи, точно не находила покоя: едва сунувшись в черную дыру своей конуры, тотчас вылезала обратно, вспрыгивала на ее крышу, тревожно принюхиваясь, и тихо скулила. Громко лаять ей было запрещено.
— Грушенька, гостей бог дает! — кричал мельник независимо от того, близко или далеко был от дома, может услышать его жена или нет.
Рядом со своим мужем молчаливая Аграфена, в темном платье и платке, закрывавшем лоб, как у монашенки, казалась маленькой и хрупкой. Она глядела пристально, но всегда казалось, что занята чем-то своим и мало обращает внимания на окружающее. Черный платок подчеркивал бледность лица. Я никогда не видел на нем улыбки и редко слышал голос Аграфены: она говорила тихо и глуховато. Меня всегда поражало, как ласково относилась она к моей собаке.
Пока изголодавшийся пес заглатывал, давясь, куски мяса, щедро наложенные в чашку, Груша стояла возле, сочувственно приговаривая:
— Измучилась, бедная… Лапы-то в ссадинах! Эх, тварь бессловесная, и пожаловаться некому… Ешь досыта, милая.
Перед тем как отнести дичь на погреб, Аграфена подолгу горестно разглядывала убитых птиц, расправляла застывшие крылышки, гладила взъерошенные головки с длинными клювами.
Нам с Никитой выставлялось вкусное и обильное угощение. Изредка за стол присаживался сам хозяин.
— Кушай, барчук, кушай вволю! Отведай мужицких харчей — не обессудь, какие есть! — повторял он, почти не скрывая насмешки, так как глубоко презирал барский, да и всякий иной обиход, кроме своего.
Мне Аграфена стлала на сеновале холщовую свежую простыню, давала огромную перовую подушку и новое стеганое одеяло. Никита, отправляясь со мной спать, снимал с гвоздя длинный армяк и накрывался им с головой. Перед сном я обычно расспрашивал его о наших хозяевах, но Никита, вообще не словоохотливый, тут бывал особенно скуп на ответы.
— Лучше давай спать, намаялись, вставать до свету! — бормотал он будто спросонья.
Изредка у Никиты вырывались замечания по адресу мельника, казавшиеся мне загадочными.
Как-то вечером мы повстречались с Артемием, ехавшим в двуколке. Он правил рослой и ладной лошадью караковой масти, полукровкой, какую не прочь был бы поставить в свою конюшню не один рысистый охотник.
— У него ее сам Буров, мясник, торговал, три сотни давал, — проговорил Никита, глядя вслед резво бежавшей кобыле, восхищенно и с некоторой завистью, как всегда смотрит крестьянин на чужую добрую лошадь. — Да, — добавил он после некоторой паузы, — на такой только убить да уехать… И масть подходящая, ночью не видать!