Как мог убедиться читатель, г. Шестов ставит и решает в своей книге два вопроса: о происхождении
философии трагедии и об ее содержании. По его мысли, философия трагедии родилась не из нормальной жизни, в которой горе переплетается с радостью, как ее предшественница, философия обыденности, а исключительно из катаклизмов личной жизни; больше того: он думает, что даже характер того человека, которому суждено стать философом трагедии, его так называемая предрасположенность, не играет здесь никакой роли: бунт против морали в его глазах – результат исключительно трагедии, т. е. непоправимого на всю жизнь личного несчастия, будь то хотя бы тяжелая неизлечимая болезнь, как у Ницше1. Это утверждение представляется нам решительно неверным в обеих своих частях: и в отрицании предрасположенности (ибо куда же тогда девать Фехнера2*, пережившего не менее страшную болезнь, чем Ницше, или любого русского «идеалиста», поневоле изучившего климат Якутского края?), и в признании творческой роли единственно за личным и большим страданием. Как бы ни был плотен панцирь идеализма, как бы высока ни была стена Ding an sich, которою идеалист огородился от ужасов действительности, – ведь это только теория; живая жизнь, ежедневное горе, большое и малое, капля за каплей просачивается сквозь панцирь, и сколько бы идеалист сознательно ни упорствовал в своей мнимой наивности, в глубине его души совершается непрерывное перерождение раз усвоенной теории под влиянием реальных впечатлений. В этом смысле «трагедия» может иметь (и наверное имеет) только значение более сильного стимула, так как, вводя в психику человека сразу огромную массу ярких ощущений, она тем самым ускоряет процесс перерождения теории.И почему мы должны вопреки опыту думать, что она перерождается только под влиянием личных
переживаний? Конечно, по остроте они не сравнимы ни с какими другими; но можно ли отрицать реальность и могучее влияние на современного человека чувства сострадания, не учения об альтруизме, а непосредственного, почти инстинктивного чувства жалости? Мало того: можно ли отрицать влияние на этот процесс и других элементов, кроме чувственного переживания, и именно «ума холодных наблюдений» и отвлеченного развития мысли? Признает же сам г. Шестов, что одной из причин нравственного перерождения в Достоевском были наблюдения, сделанные им над каторжными в период полного его правоверия. Что философия трагедии – не плод чистого эгоизма, видно уже из ее содержания. Какое дело вообще неизлечимо больному до какой бы то ни было философии, особенно если под влиянием болезни эгоизм заслонил пред ним весь мир? Он станет прежде всего думать о том, как бы облегчить свои страдания, как бы сделать сносною свою текущую жизнь; если же предастся размышлениям, то это будут мысли об его печальном будущем и о его прошлом, о прежних здоровых наслаждениях и всего больше – о причинах, приведших его на одр болезни. О чужом будущем больной эгоист не станет думать. Философия же трагедии, по справедливому признанию самого г. Шестова, вся обращена к будущему2, к будущему человечества; а если так, то очевидно, что ее отцом был не эгоизм или не один эгоизм, и г. Шестов, преклоняющийся пред нею, обнаруживает черную неблагодарность по отношению к столь поносимому им альтруизму.Г. Шестов не излагает и не хочет излагать философии трагедии. По его мысли, она еще ничему не учит; она только открыла истинный двигатель человеческой воли – эгоизм, и указала на страдание, как на тот момент, когда этот истинный двигатель сразу сбрасывает с себя оковы идеалистического догмата. Он признаёт, вслед за Ницше, единственной реальностью в нравственном мире эгоизм по формуле: pereat mundus, fiam. «Для всех людей, – говорит он, – в конце концов существует только этот один последний закон», и прибавляет: «Не вправе ли мы в его универсальности видеть признак его силы и признать поэтому, что «санкция истины» за героем подполья? И что декларация прав, возвещенная Ницше и его Wille zur Macht, есть нечто бо́льшее, чем идеалы и pia desideria[37]
, которыми были до сих пор полны ученые книги?» Не знаю, но считаю себя вправе думать, что г. Шестов смешал здесь в одну кучу две разные вещи – эгоизм как факт, и эгоизм как идеал. Ведь если действительно в душе человеческой единовластно царит эгоизм, как в этом, по уверению г. Шестова, убедились при фактической проверке люди трагедии, то какая еще может быть санкция истины? и как может тогда г. Шестов говорить о «морали трагедии»? Ведь это был бы только факт, а факт не может стать идеалом. Но г. Шестов перескакивает чрез эту пропасть одним скачком: он даже намеком не поясняет, как из факта родился идеал, а относительно Достоевского и вовсе впадает в полнейшее противоречие с собою, заявляя, что «Wille zur Macht» явилась у него результатом сознания своего бессилия помочь ближнему, эгоизм здесь, значит, ни при чем.