Обожание первого периода было обусловлено не столько содержанием шиллеровского идеализма (потому что он принимался лишь в самых общих своих чертах и без всякого критического анализа), сколько героическим и романтическим элементами этого идеализма. Позднее, в период преклонения пред «действительностью» и реакции против Шиллера (когда, впрочем, эта реакция уже начала терять свою остроту), Белинский так объяснял свою «несколько дикую радость», что он может «законно» нападать на Шиллера: «Тут вмешались личности. Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть? За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностью, за все за это, от чего страдал я во имя его. Ты скажешь, что не вина Шиллера, если я ложно, конечно, и односторонне понял великого гения и взял от него только его темные стороны, не постигши разумных; так, да и не моя вина, что я не мог понять его лучше. Его “Разбойники” и “Коварство и любовь”, вкупе с “Фиеско” – этим произведением немецкого Гюго – наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе. Его “Дон Карлос” – эта бледная фантасмагория образов без лиц и риторических олицетворений, эта апофеоза абстрактной любви к человечеству без всякого содержания – бросила меня в абстрактный героизм, вне которого я все презирал, все ненавидел (и если б ты знал, как дико и болезненно!) и в котором я очень хорошо, несмотря на свой неестественный и напряженный восторг, сознавал себя нулем. Его “Орлеанская девственница”… ринула меня в тот же абстрактный героизм, в то же пустое, безличное, субстанциальное, без всякого индивидуального определения – общее. Его Текла, это десятое улучшенное и исправленное издание шиллеровской женщины, дало мне идеал женщины, вне которого для меня не было женщины… До чего довел меня Шиллер?»15*
Это была очень обыкновенная ошибка, постоянно наблюдаемая в отношении молодости к романтическому элементу в искусстве, а часто – и к искусству вообще: ставить поэтические создания на одну плоскость с насущной действительностью и вследствие того требовать от последней тех конкретных черт, в какие поэт облек свой идеал. Такое незаконное смешение умопостигаемого с эмпирическим представляет собою одну из самых опасных болезней роста. Оно ставит человека в совершенно ложные отношения к действительности и часто, в особенности у женщин, укореняет навсегда своего рода психический дальтонизм, портящий иногда всю жизнь. Юноши 30-х годов все были заражены этим недугом, и в несравненно более острой форме, чем современная нам молодежь; всем им пришлось с мучительными усилиями освобождаться от власти «фантазий» и вырабатывать в себе трезвый взгляд на жизнь. Повального недуга не избег даже острый ум Герцена, в кружке же Станкевича, откуда вышел и Белинский, это поветрие свирепствовало с наибольшей силою. Лет 18–20 Cтанкевич и его друзья смотрели на Теклу как на портрет, списанный с живой модели; отсюда двойная ошибка: в первый момент они в любой девушке готовы были узнать эту самую модель, во второй, когда оказывались кое-какие уклонения от модели, приходили в отчаяние, проклинали весь мир и торжественно давали обет не вступать в компромисс с действительностью.
В этом мире дивных «призраков» все было так легко, гармонично и радостно, действительность же оскорбляла и грубой законченностью своих форм, и примесью прозы во всяком проявлении красоты. Отсюда развивался не пессимизм, а упрямая непримиримость с реальным; а так как горячее сердце непрерывно влекло в эту самую реальность, то юные идеалисты беспрестанно и пребольно обжигались. Первым стал освобождаться Станкевич, и ему раньше всех удалось выработать в себе здоровый взгляд на взаимоотношения идеала и действительности. Любопытно видеть, как в значительной мере сознательно совершалось это освобождение: вот пример, случайно касающийся как раз Шиллера. Будучи проездом в Праге, Станкевич, конечно, не отказал себе в удовольствии посетить замок Валленштейна. При этом ему прежде всего вспомнился не исторический Валленштейн16*
, а Валленштейн Шиллера. Во дворце он видит и лошадь Валленштейна: «Добрый конь стоит набитый какой-то дрянью и не поражает нисколько своим видом; худшая лошадь у нас в Удеревке сто́ит этой… а между тем фантазия играет и над этой лошадью». В саду он видит знаменитый грот: «Макс и Текла мелькнули передо мною; но я стал себя разочаровывать, старался представить себе в этих местах сильных, грубых людей, которые опирались во всю жизнь свою на самих себя и уповали только на помощь руки своей».