И это в нем – главное. Поэт в Пушкине рос. Когда-то он был пылким и мечтательным юношей, еще, может быть, не умеющим отличить божка от божества. Ленский, любовно-иронически описанный Пушкиным, тоже один из прошлых ликов автора, как и Онегин; и так же далек он от автора, как и Онегин. Пушкин гораздо больше их обоих, ибо он все время движется и перерастает то одного, то другого.
Ленский – бессильная мечта о высоком, ослепленность пылкого, но слабого сердца. Онегин – сила и зрелость при полной неспособности воспламеняться. «Лед и пламень». Онегин презирает выбор Ленского. Он «выбрал бы другую». Но он никого не выбрал. Он не поэт, и потому его зрячесть бесплодна. Душа в нем бездействует, ибо не любит. Вот когда полюбит… Но тогда кончится этот роман и надо будет начинать другой…
А пока что влюбленный слепец все-таки ближе к Пушкину, чем зрячий, но не способный к любви, живущий в мире «низких истин». И пусть Ленский пишет «темно и вяло». И пусть дремлет над модным словом идеал. Он дорог Пушкину. Была такая точка в его душе – Ленский. Он соседства с Онегиным не выдержал. А Пушкин выдержал. И далеко перерос Онегина. Да, поэт рос в нем от Ленского до Пророка, до Царя, который живет один и дорогою свободной идет, куда влечет его свободный ум…
Поэт в Пушкине – вовсе не раз и навсегда данная фигура. Он – живой. Он растет. А значит бесконечно углубляется и крепнет – движется от обаятельного эрота с трепетными крылышками до шестикрылого серафима.
Поэзия была для Пушкина благодатью. Безблагодатное существование, «без божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви» – кончается с приходом поэзии. «Душе настало пробужденье…»
Можно ли ставить такой общий знак равенства между Поэзией и благодатью? Ведь поэзия бывает всякой. Марина Цветаева говорила, что в поэзии так же есть свои пауки, как в природе. В ответ на утешения, что она делает божеское дело, Цветаева отвечала: «Если мои вещи отрешают, просвещают, очищают – да, если обольщают – нет, и лучше бы мне камень повесили на шею. А как часто в одной и той же вещи, на одной и той же странице, в одной и той же строке и отрешают и обольщают» («Искусство при свете совести»).
А сам Пушкин разве не знал безблагодатной поэзии? Не служил демонам в «Гавриилиаде»? Не знал прямой богооставленности? «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?»
Стихотворение А. С. Пушкина «Дар напрасный» вызвало полемический ответ митрополита Московского Филарета:
И Пушкин смиренно откликнулся:
Все это так. Но безблагодатной поэзии противостоит не нравственность, не совесть, не религия, а Поэзия же, и только она. Самая высокая Поэзия благодатна. И поэт, зашедший в тупик, поэт, поющий свою безвдохновенность, замрет перед другим, безмерно большим Поэтом, выводящим из всех тупиков на великий простор.
Не морализаторство священнослужителя, а арфа серафима, услышанная пророческим ухом Пушкина сквозь не очень ловкие вирши, приводит его в священный ужас. Арфа… то высшее, перед чем поэт останавливается, замирает, куда бы ни спешил. Струна серафимовой арфы, высший небесный звук, пересекающий запутавшуюся, никуда не ведущую песню.
Пушкин умел слушать эту арфу… И он чувствовал, что она приведет его туда, где Дух неисчерпаем и вечен. В тот безграничный океан жизни, который полагает предел всему смертному, предел самой смерти, а сам пределов не имеет.
Поэзия… дающая нам все и просящая у нас только одного – доверия, безоглядного доверия. Согласия на то, чтобы вопросы наши оставались без ответа, чтобы они оставались открытыми, повисали в воздухе и выводили бы вас на открытый воздух – в бесконечное духовное пространство, которое само по себе и есть ответ на все конечное.
Чему Пушкин никогда не изменял в своей жизни – это Поэзии (недаром говорили, что он любил только свою Музу). Совпадала она с тем, что хотели от него люди или нет, – с рассудочной нравственностью, с гражданственностью или еще с чем-то, он был с ней прежде всего. С ней – навсегда. Он верил, что она, Поэзия, выше и глубже всего остального.