И вот предстала передо мной ранняя Марина Цветаева – из цикла «Дон Жуан», «Князь тьмы», Марина – Кармен, Марина всей ее разбойничьей красы, всей разудалости… И стало мне в ней, в этой Цветаевой, душно и тесно!.. И захотелось сказать: «Ну полно, ну что это? Мне от всего этого на Гору хочется… На твою, Марина, Гору…». И не только мне: «будь Дон Жуан глубок, мог ли бы он любить всех? Не есть ли это “всех” неизменное следствие поверхности?»[21]
Это писала Марина Цветаева Черновой-Колбасиной в 25‐м году.
«Ведь Дон-Жуан смешон, – писала она, – Казанова? Задумываюсь. Но тут три четверти чувственности, не любопытно, не в счет…»[22]
И мне показалось то же самое: не любопытно, не в счет. Так почему же столько об этом писала? Почему со всеми ими себя отождествляла? Однако все это – Марина Цветаева. И Дон Жуан, и Кармен, и Стенька Разин, и Пугачев – разудалая бабушка, у которой не все мальчики перелюблены, и мать, наказывающая дочери помнить только одно, – что будет старой, и девушка, любящая упыря; и та, которая навек верна до первого встречного, – алых губ своих отказом не трудила и… список можно было бы продолжить далеко, – своеобразный донжуанский список ее пристрастий. Но его можно оборвать в любую минуту совершенно неожиданным образом: этот Дон Жуан одновременно чувствует за каждую из своих жертв; этот Стенька Разин готов жизнь отдать за свою княжну; этот герой Белого движения плачет над каждым убитым или раненым врагом, как мать над последним сыном; это, казалось бы, беспощадное сердце – все во власти стихий, – детской любовью которого был черт, – готово разорваться от жалости к первому встречному, незнакомому, чужому.Но
И – внезапное:
Вот оно, цветаевское раздорожье. Широкая, широченная русская душа… неистовая душа, исступленная, безмерная:
Это она сама о себе. Себя не щадила. От своей неистовости и широты сама страдала. Но все должна была пройти, все изжить сама, свободно. Единственное точное и неизменное «нет» – насилию, принуждению. Единственный, кого всегда отвергнет, – это палач.
В груди ее совмещалось несоизмеримое и несовместимое. Все несла. Но ноша была слишком тяжела. Даже для нее. Было подчас невыносимо. И не только потому, что она «каменела от взлету» и от одиночества – ибо никто по-настоящему не мог идти с ней рядом, – но и потому, что внутри самой себя не находила она мира, единства, цельности. В каждом своем порыве Марина Цветаева была бесконечно полной душой, но цельной она не была. Хотя ее главной волей, быть может, была воля к цельности, главной любовью – любовь к цельности, к той самой высокой, все вмещающей, все обнимающей, как взгляд с горы, или с самого неба. Здесь, на земле, она не видела возможности для такого целостного взгляда, цельной любви. Но знала, что «там», где-то в чистой духовности, в замысле Божьем
это есть. Это и был ее тот свет, противопоставляемый этому, где все не осуществилось, где все – вполовину. Здесь «вечностью моею правит разминовение минут», а там, там – ничто не правит. Там – Вечность. «Дай мне руку на весь тот свет! – обращалась она к Пастернаку. Здесь – мои обе заняты» («Русской ржи от меня поклон»: (Выделено мной. – З.М).Однако это «там» противопоставляется не только «низостям дней», не только базару мира, не только другим; оно противоположно и ей самой, поскольку она еще не вся и не до конца живет на той высоте, которую любит, которую чувствует «вечной».
«Тот свет» Цветаевой – зерно грядущей цельности, которое она растит в себе, которое есть ее глубочайшая тайна, ее главная заветная любовь.