Рудакова не должно было смущать и намерение партийных идеологов, а затем и Горького назначить формальному подходу прикладное применение. Он, надо думать, хорошо понимал, что при существующем порядке вещей чистая наука в гуманитарной сфере не будет позволена ни при каких обстоятельствах, и, как уже говорилось, готовился совмещать построения научного характера с оценками критика и автора-стихотворца, а, скажем, обучать «поэтике как технологии поэтического творчества» едва ли было бы для него заведомо неприемлемым занятием. Скорее, напротив, он должен был в этом специальном смысле интересоваться упомянутыми выше книгами Томашевского и Шкловского, «Школой писателя» (1929 и 1930) Г. А. Шенгели и его многократно переиздававшейся брошюрой «Как писать статьи, стихи и рассказы», а с другой стороны, пособиями, уже всецело выдержанными в духе текущего десятилетия, – например, появившимися в 1934–1935 гг. учебниками Л. И. Тимофеева[1328]
по теории литературы (родственными по общей идеологической ориентации прочитанной в Воронеже Рудаковым книге А. Волкова).Идеологические и политические перипетии первой половины 30‐х гг. мэтры не рассматривали в плане возможности или невозможности возобновления прерванных формальных штудий – энергия уже была переключена на традиционную филологию, преподавание либо художественную работу. Необходимо учитывать и серьезные внутренние, методологические трудности, которые они испытывали к моменту фактического прекращения деятельности школы. Рудаков, как можно предполагать, напротив, именно с надеждой на исполнение своих литературоведческих желаний приглядывался к таким поворотам, как роспуск РАППа, повышение в идеологическом ранге национально-народных ценностей, приближенных государством по значению к главенствующей интернационально-классовой доктрине. В этот контекст попадал и съезд писателей. Произвольность, непредсказуемость изменений идеологического антуража (характернейший признак тоталитарной государственной идеологии) как раз и могли питать надежду на то, что в один прекрасный момент будет востребован и формальный подход либо появится шанс использования его de facto, возможно, в комбинации с каким-либо другим не собственно идеологическим подходом. Так, в речи на съезде Н. Асеев, отметив, что Бухарин говорил о формалистах «без зубодробительства» (но, в свою очередь, Асеев повторил: «Формализм, будучи неправилен по установкам <…> должен был отказаться от своих позиций»), попытался связать «анализ поэтических форм» с учением Н. Я. Марра. В эту сторону, по его мнению, могло бы пойти «творческое развитие формалистических течений»[1329]
.Мандельштам весной 1935 г. в результате бесед с Рудаковым хочет писать о формальной школе. Через год он собирается выступить в «дискуссии» (см. выше), полагая ее приемлемым форумом для рассмотрения «за» и «против» и, несомненно, для заявления о себе как действующем литераторе, активно откликающемся на запросы современности. Оба намерения высказаться о формализме равно органичны; второе, как прямо связанное с внешними событиями, сравнимо, скажем, с давней декларацией акмеизма в качестве искусства, наиболее соответствующего «новому миру» (концовка эссе «О природе слова», 1922). Как и тогда, чисто эстетические устремления были бы спроецированы на социальную реальность, в свою очередь эстетизируемую и читаемую в ключе «поэтической идеологии»[1330]
. Несмотря на то что мы более или менее знаем исходные данные, реконструировать «сюжет» задуманного выступления, конкретные комбинации идеологем и оценок представляется затруднительным. Определенно можно сказать лишь, что если в течение полутора десятков лет до антисталинского стихотворения отношение поэта к советскому социуму (что не тождественно отношению к революции) колебалось, то после происшедшего оно приняло характер «автосоветизации» – однонаправленного отождествления себя с социумом. О том, как это выразилось бы в выступлении, можно до некоторой степени судить по тем нескольким рецензиям, которые были написаны и напечатаны Мандельштамом в Воронеже[1331], одна из них вызвала споры с Рудаковым (письма от 15, 20, 23 июня 1935 г.).Таким вырисовывается содержание тех фрагментов рассматриваемого диалога, которые определялись литературоведческими интересами Рудакова.
Стремление вернуть (вернее, завоевать заново) место в социуме, добиться некоторой активной роли отразилось и в характеристике положения Ахматовой, осуществлявшей противоположный тип поведения, который Мандельштам отнюдь не героизирует, а скорее склонен критиковать: «Словарный склероз и расширение аорты мировоззрения, недостаточная гибкость – вот причины молчания…» (письмо от 11 февраля 1936 г.). Высказывание чрезвычайно важное и в литературном, и в общественном планах (в духе времени – форсированное объединение этих планов). То, что поэт делится таким мнением об Ахматовой со своим молодым собеседником, показательно для их отношений.