К этому обзору эпистолярного материала остается добавить то немногое, что относится к затронутым темам в публикуемом ниже «трактате» Рудакова «Город Калинин»[1344]
. Цитируемая им записка Тынянова косвенно подтверждает, что они встречались по возвращении Рудакова из ссылки (хотя и не позволяет с определенностью решить вопрос о хронологии его участия в издании Кюхельбекера), может быть, и перед отъездом Тынянова из Ленинграда в середине июля 1941 г. Вряд ли тяжелобольной Тынянов, находясь в эвакуации, стал бы писать достаточно далекому для него человеку, с которым расстался семь лет назад. Приходится лишь гадать, была ли их заочная беседа (в которой вновь фигурирует Кюхельбекер) последней. Когда в апреле 1943 г. Тынянова привезли из Перми в Москву, Рудаков находился там же. Он общается с Э. Г. Герштейн, Н. И. Харджиевым, Е. Я. Эфрон, в июле посещает заседание пушкинистов и проводит вечер в филологических разговорах (в частности, по поводу его диссертации о «Медном всаднике») со Шкловским и Б. В. Казанским[1345]. Он, конечно, должен был быть осведомлен о состоянии Тынянова, возможно, навещал его или писал ему. Это могло происходить до ареста Рудакова в августе 1943 г.[1346]«Город Калинин» интересен, в частности (под нашим углом зрения), в сравнении с теми замыслами, которые намечены в письмах. Трактат представляет собой прежде всего путеводитель по стихам, ключ и комментарий к ним – несомненно, применяющий к собственному творчеству опыт аналогичной работы с текстами Мандельштама и наблюдений над возникновением его стихов, трансформацией в них бытового и культурного материала. В свете воронежского отрезка биографии Рудакова это применение может рассматриваться, с одной стороны, как результат изучения «Разговора о Данте» (упоминание его в гл. XXI – возможно, первое в письменных сочинениях современников поэта), а с другой – как реализация давних филологических устремлений автора. Как мы помним, существовали, в том числе в «Разговоре о Данте», точки соприкосновения Мандельштама с формальной школой, поэтому указанные два аспекта могли для Рудакова составлять единое культурное целое.
Однако очевиден ряд существенных отличий от воронежских замыслов, сохранявших, как показано выше, связь с тыняновским пониманием теоретически обоснованной истории литературы и предполагавших (хотя бы платонически) развить его на материале русской поэзии XX века. Теперь же и оптимист Рудаков, видимо, осознал, что объект его интереса не образует в «нашей науке» (гл. XVII) полноправных исследовательских тем. Говоря о «непростительных безобразиях» литературоведения, он как всем ясную данность констатирует: «Понятно, когда не знают своих поэтов XX века» (там же). За этим «понятно» – и гибель Мандельштама, и опыт конца 30‐х гг. вообще (и прогноз, оправдавшийся в ближайшую четверть века). Не исключено, что Рудаков знал статью Р. О. Якобсона «О поколении, растратившем своих поэтов», хотя бы в пересказе Мандельштама, который высоко ее ценил[1347]
.Что касается литературоведческой методологии, то единственной областью, где тяга Рудакова к изучению формы еще могла хотя бы в некоторой мере реализоваться, было стиховедение на классическом материале – и он подготовил работу о стихе «Медного всадника»[1348]
, которая несколько раз упоминается в трактате.