В рассказе «Последний нонешний денечек» (1975) Юлия Шмуклер, репатриировавшаяся в 1970-е годы в Израиль253
, создает своеобразную антиверсию коммунистических траурных торжеств и посмертного культа Сталина. Атмосферу повествования задают издевательские выпады против евреев в общественных местах: дело происходит в Москве в 1953 году, незадолго до смерти Сталина. Ироничная рассказчица сравнивает кровожадную юдофобию «православного» народа при Сталине с дикой жаждой погромов до революции: «Свободы очень хотелось, хоть свободы жидов бить» [Шмуклер 1975: 23]. Так сталинский режим низводится до зловещей банальности: с точки зрения образованного еврея запланированные Сталиным незадолго до смерти погромы и депортации вписываются в общеевропейскую историю юдофобии. Для отца школьницы Женьки, героини рассказа, «средневековые ауто-да-фе были такой же реальностью, как киевский погром пятого года […], Бабий Яр, где лежали бабушка и дедушка, как бараки Освенцима и будущие бараки Биробиджана» [Там же: 24].Жанр траурного панегирика вступает в силу в тот момент, когда Женькина школьная учительница Ксана официально объявляет детям о смерти Сталина:
Она […] дрожащим голосом начала:
– Нашу партию, народ постигло великое горе… Иосиф Виссарионович Сталин, вождь всего прогрессивного челове… – Ксана закусила губу, […] и закончила – болен [Там же: 32].
Конвенции похоронного славословия тут же, однако, опрокидываются благодаря параллелизму тайного еврейского торжества и официальной траурной истерии:
Дома царило подпольное ликование.
– Он, конечно, уже умер, – говорил папа, – иначе они не осмелились бы напечатать. Ты помнишь, Лиля, как он писал о Троцком? Собаке – собачья смерть.
– Подожди еще, – сказала суеверная тетя Лиля. – Вдруг он встанет.
– Не встанет, – сказал папа. – Лиля, есть в доме водка? [Там же: 33]
Сакрализация Сталина в коллективном советском сознании комически преломляется здесь в глазах простодушной, суеверной тети Лили, которая опасается, что мертвец может еще ожить254
.«Свое» пространство Женькиной семьи, в приведенной цитате названное «подпольным», в полном соответствии с дуальной пространственной семантикой Лотмана [Лотман 1970] противопоставляется общественному пространству школы, где громко оплакивают усопшего вождя.
Ксана тихо легла в обморок, как покойница. Ее подняли, посадили в президиум, и она глядела оттуда совершенно безумными, припадочными глазами. Директриса […] держала речь. Со времен Маркса не было такого гения, – сказала она […] Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство. Товарищ Сталин отдал жизнь борьбе за счастье народное, это был Вождь земного шара. Полководец, генералиссимус, отец родной… Директриса стала всхлипывать.
В ответ заголосили со всех сторон [Шмуклер 1975: 33].
Речь Ксаны сочетает риторику сталинского культа личности с традиционным русским причитанием: после смерти и последующей канонизации Ленина этот идеологический синтез стал частью «рефольклоризации» советской культуры (см.: [Юстус 2000]). Безудержная гиперболизация как главный прием надгробного панегирика, космогонические («Вождь земного шара») и фольклорные («отец родной») тропы, а также христианско-сакрализирующие обороты («отдал жизнь борьбе за счастье народное»), возносящие правителя в сферу трансцендентного, служат стереотипными эпидейктическими формулами и частью устойчивого ритуала, разработанного тоталитарной культурой. Эти формулы разоблачаются в тексте с точки зрения радикально Другого – маргинализованного еврея.