Тайным он стал потому, что «после знаменитой бойни [19]48–[19]52 годов» [Там же: 57] большинство новых биробиджанских функционеров от культуры им уже не владеют и он фактически мутировал в иностранный язык. В процитированном диалоге евреи предостерегают друг друга от сослуживца, который учит идиш, а значит, может подслушать их беседу и донести.
Однако помимо того, что идиш имеет в повести идеологическое значение, он присутствует в ней еще и как нарративный элемент, и именно так, на перформативном уровне, порождает новые смыслы. Идишские вкрапления в русском тексте, данные без перевода, не только воплощают остатки репрессированной культуры, но и указывают на языковую субъективность самого автора, пишущего в эпоху сопротивления евреев тотальной русификации248
. Вместе с тем гибридный текст передает неявное двуязычие, при котором русский и идиш сливаются в особый еврейский бытовой сказ. О такой «амальгаме» говорят фразы вроде «Они на Западе думают, что если здесь я и Миллер, так уже есть у нас еврейская культура – а?» [Там же: 19] или: «Я должен стыдиться?! […] Га? […] Как вам это нравится?» [Там же: 15]. Устность, идиоматика и диалогизм цигельмановского текста указывают на наличие особой, игровой зоны языка, в которой еврейское начало еще может свободно себя выражать249. В то время как на тематическом уровне запечатлена тотальная утрата, нарратив выдает частичное сохранение.Для воспроизведения еврейского сказа Цигельман использует те приемы мимического подражания, которые Эфраим Зихер в своей монографии о Бабеле называет «идишской интерференцией» («Yiddish interference»): «В рассказах „Шабос-Нахаму“ и „Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна“ идишские идиомы и выражения калькируются в русский текст напрямую, порождая комический идишский подтекст» [Sicher 1986: 73 f.]. Подтекст этот, который у Бабеля указывает на амбивалентность позиции рассказчика, зажатого «между еврейским прошлым и Революцией» [Ibid: 74], в прозе Цигельмана кодирует языковую контаминацию как свидетельство почти уже утраченного культурного слияния. Подобно же гибридной бабелевской прозе с ее сплавом разных языковых и культурных кодов как на знаковой поверхности текста, так и под ней, повесть Цигельмана вбирает еврейские элементы как язык Другого: у Бабеля Зихер отмечает «заимствование или „импорт“ лингвистических и культурных компонентов, стилистически маркированных как „другие“, „субкультурные“ или „нестандартные“ на шкале социокультурной иерархии» [Sicher 2012: 90]. Однако если Бабель в «Конармии» неразрывно связывает миноритарное – еврейское – с репрессивностью русской «высокой» культуры, тем самым высвечивая трагическую амбивалентность революционной эпохи, то в антисоветской литературе 1970-х этого значимого симбиоза нет. Из текста, не рассчитанного на публикацию в Советском Союзе, исчезают «субтильное означивание (subtle referentiality. –
Ключевая метафора распада и смерти еврейской культуры разворачивается в пространстве города. Биробиджан – территория-палимпсест, место полустертых или устаревших знаков, отслуживших символов и культурных пустот. Следы прежней жизни – стройматериалы и инструменты, напоминающие об энтузиазме первостроителей, – погребены под горами мусора. Идя по городу, рассказчик сравнивает городские дворы с кладбищами истории: Биробиджан символизирует забвение, как будто естественное и в то же время вытекающее из многолетнего запрета на целую культуру. В осязаемости скрытых от глаз, заброшенных мест: задворок, помоек, закоулков – видна диахрония исторической трагедии250
. А рассказчик, ищущий в этих заброшенных местах «правду о городе», занимается археологией прошлого: «…вхожу во дворы и ищу правду о городе, старую правду городской истории» [Цигельман 1981: 27].