«Стараясь психологически понять источники моего апофеоза творчества, я замечаю связь моего исключительного отношения к творчеству с моим пессимистическим отношением к мировой данности, к тому, что называют “действительностью”<…>. В известном смысле можно было бы сказать, что любовь к творчеству есть нелюбовь к “миру”, невозможность оставаться в границах этого мира»[471]
. Так что же можно практически ждать и требовать от творца и теурга в ситуации миронеприятия и неверия в какую-либо «воспитуемость» действительности[472]? Если всякий творческий акт заранее обречен на неудачу, если, спускаясь с горных вершин творческого духа в обыденные низины действительной жизни с ее мировой необходимостью и социальной обыденностью, он в процессе «объективизации» «охладевает», мертвеет и искажается, то в таких условиях самый исправный теург может рассчитывать только на сизифов труд. Вряд ли можно преобразить мир, который не только недоступен исправлению, но, напротив, способен лишь губить и портить все, что приходит в соприкосновение с ним.Тут пора заметить, что, обегая вслед за Бердяевым мироздание, или его Трою, значительно разросшуюся со времен рецензии Вяч. Иванова[473]
, можно попасть на такие перепутья, которые крайне затрудняют логическое движение. По сравнению с порывистым «Смыслом творчества» поздние работы Бердяева, написанные с большей оглядкой на непреложные законы человеческой жизни и культуры, тем не менее озадачивают обилием нескоординированных с основной магистралью мысли «дополнительных» умственных ходов. Таковы перспективные, но плохо вяжущиеся с пессимистической идеей «объективации» утверждения мимоходом о существовании особого рода, положительной реализации творчества, а именно «воплощении», которое нужно отличать от дурного «овеществления», или о том, что «творчество не есть только придание более совершенной формы этому миру, оно есть также (?! –Несмотря на усиленные призывы к положительному творческому действию, мы не можем уловить никаких его конкретных очертаний, уяснить, в каких же формах оно должно происходить; автора как бы не интересует предметно-положительное дело творчества. Зато ясно очерчены, если позволительно так сказать, разрушительные задачи творчества – освобождение от мировой данности с ее материальностью, т.е. упразднение мира как такового. «Творчество в своем первоисточнике <…> есть конец этого мира, хочет конца этого мира и есть начало иного мира»[475]
. Но этот новый мир, не получивший зримых контуров, играет подозрительно второстепенную роль в программе Бердяева. Итак, что разрушать мы знаем, что строиться будет – дело неизвестное. Шутка ли сказать, Бердяев призывает к творчеству «новой земли и нового неба», «нового эона», а не только к внутреннему, субъективному преображению. (Для интимных задач собственного переустройства было бы, кажется, ни к чему такое громкое упразднение наличного бытия.) Разумеется, мыслитель призывает не к непосредственному физическому сокрушению материи и мира, но к упразднению их через духовное, мистическое и даже магическое усилие[476]. В порядке своевольной фантазии это бердяевское освобождение от стесняющих материальных оков в творческом акте можно представить на манер заключительной сцены из «Приглашения на казнь», когда герой – это образное воплощение гностического мирочувствия, томящийся в «тупике тутошней жизни», совершает взлет за пределы прохудившейся материальной оболочки бытия, которая спадает как ветхие одежды. Но гностицизм Набокова исходит из духовной исключительности освобождающейся личности («гносеологическая гнусность» Цинцинната Ц. делает его иноприродным человеческому большинству). По Бердяеву же, этот порыв за пределы природного порядка завоевывается волевым «творческим» усилием. Можно предположить, что чаямое упразднение материального мира как-то соотносится с моментом «соборного» дерзания всего человечества.Похоже, что призыв к созиданию лучшего будущего существует главным образом ради оправдания другого, заветного и нетерпеливого желания Бердяева, его негативной страсти по отношению к миру. «Принятие Истины до конца, до всех ее жизненных выводов есть согласие на гибель этого мира, на его конец»[477]
. Смысл творчества в мире Бердяева приобретает апокалиптический отсвет; творчество стоит здесь «под знаком конца» мира и одновременно, как оказывается, небывалого утверждения индивидуума. Ибо замена существующей наличной данности беспрецедентным бытием происходит благодаря титаническому усилию самовольной личности[478].