Название этих размышлений рождалось мучительно, как и они сами. Уже придя к вроде бы окончательной формулировке, я поняла, что она не точна, ибо мои вопросы не имеют строго философского характера, а располагаются скорее в той проблематичной зоне «религиозной философии», которая не иначе как в кавычках фигурирует в текстах Сергея Сергеевича Хоружего. Честней всего было бы сказать «несколько недоуменных вопросов», не квалифицируя их никаким другим образом.
Что привело меня к заявленной теме? Я, собственно, литератор, однако подсоветская жизнь с ее условиями пролезания в каждую не до конца законопаченную щель и личная вероисповедная позиция вовлекли меня в освоение так называемого русского религиозно-философского ренессанса; в первую очередь это относилось к Владимиру Соловьеву, но в особенности – к Сергею Булгакову, чей личный образ, творческая гениальность и трагические перепутья мысли стали для меня особенно важны. Вникая в них, я пришла к самостоятельному выводу, отчасти совпав с его яростными критиками, что Булгакову действительно не удалось согласовать свою софиологическую доктрину с догматическими положениями Церкви. Что платонизируя (помещая всеорганизм идей во внутрибожественную Троическую жизнь) и неоплатонизируя (мир – «творчески, инициативно направленная и осуществленная эманация» – «Свет Невечерний»[1157]
), Булгаков пытается описать экзистенциальную проблематику творческого акта – fiat – в категориях идеалистической онтологии и субстанциализма. Глубочайшим образом постигший «трагедию философии», трагедию идеалистического онтологизма как сплошной монистической дедукции, он сам подпал этой трагедии. Между тем поставить библейскую теологему творения на фундамент классической метафизики абсолютно невозможно. Для ее философского осмысления потребна была бы экзистенциальная и персоналистическая философия творческого акта, исключающая трактовку творчества как перенесения одного и того же субстанциального содержания от одной (высшей) инстанции к другой (низшей). Бог тогда уже не Творец, а Изводитель.Конечно, я искала уточнения этих выводов в трудах оппонентов о. Сергия, в моем случае это были «Тварь и тварность» о. Г. Флоровского[1158]
и «Мистическое богословие» Вл. Лосского, у которого и было счастливо обнаружено патристическое указание на «идеи-воления»[1159] в их отличии от неподвижных платоновских эйдосов. Булгаков, как известно, был обеспокоен тем, что творческие идеи Божества в таком случае «онтологически повисают в воздухе»[1160]; Но, может быть, размышляла я, им и пристало в некотором смысле «висеть в воздухе», находясь в энергийной динамике?Все это обдумывалось в 1980-х – начале 90-х годов, хотя вышло в свет позднее – в предисловии к составленному мной двухтомнику Булгакова «Первообраз и образ»[1161]
и в докладе на юбилейной булгаковской конференции в 2001 году[1162]. Я полагала и полагаю, что Булгаков, по своему складу догматически ответственный мыслитель, сполна расплатился за, пользуясь выражением будущего героя этих заметок, «родовую травму» русской мысли, которая состояла не столько в ее западном понятийном языке (о чем замечено у Хоружего), сколько в «христианском платонизме», который еще до «отца нашего» Соловьева находим хоть бы и у Алексея Константиновича Толстого («Тщетно, художник, ты мнишь, что своих ты творений создатель…» и прочее) и который пришел скорее из Византии, чем с Запада.Мне хотелось найти менее дилетантское, более глубокое и основательное развитие этого хода мыслей, и, набредя на одну из публикаций Хоружего, я ожидала, что здесь обнаружу нужное мне русло. А после основоположной для нашего автора книги «О старом и новом» (2000) и с выходом в свет его «Опытов из русской духовной традиции» (2005) у меня возродилась надежда на встречу с более подготовленным, чем я, единомышленником. Чтобы, подобно пушкинскому Сальери, пойти «…бодро вслед за ним, безропотно, как тот, кто заблуждался и встречным послан в сторону иную».
Но этого не произошло. Вместо доверительного следования – ряд недоумений.