Вот теперь другое дело. Стерн играет в одну из своих излюбленных игр: формы, органичной для предложения. Роман представляет собой целый ряд отступлений, а возможно, и одно гигантское отступление, потому что, какова бы ни была внешняя, показная цель повествования Тристрама, все-таки не ясно, достиг ли он ее в конечном счете. На нескольких сотнях страниц он даже все никак не родится, а это серьезный недочет любой «автобиографии». Сюжета в книге почти нет, рассказ то отклоняется в сторону, то возвращается назад, и только развязка все объясняет. Стерн выносит смертный приговор только что утвердившимся условностям этой новой тогда формы, романа. Он первым из романистов распознает и пародирует приемы повествования, а одна из главных форм пародий у него – оттянуть осуществление читательских ожиданий, а то и вообще не оправдать их. Вот почему обрыв предложений представляет собой локализованную форму обрывов во всем повествовании. Оба сердят своей бестолковостью, мешают, часто оказываются совсем не к месту и очень, просто очень смешны.
В этом-то и есть вся или, по крайней мере, почти вся суть стиля: он должен иметь нечто общее с рассказываемой историей. Это «нечто» может быть связано с содержанием, выбранной формой, отношением (или потребностями) рассказчика, но построение всего повествования и предложений в нем необходимо как-то соотнести. Любой преподаватель литературного творчества подтвердит вам, что нередко будущие писатели не улавливают этой связи. Студенты попадают в плен стиля, который считают своим или по умолчанию, или из рабского подражания какому-нибудь великому писателю.
Я утверждаю это, выздоравливая от преклонения перед Д. Г. Лоуренсом. В студенческие годы я читал его слишком много. Правда, повод был: его творчество было темой моего диплома. И все-таки скажу: его стилистические эффекты были разрушительны и, по крайней мере иногда, отталкивающи. Он повторяет, он талдычит об одном и том же до отвращения. Он настырен, резок. Согласен, когда, как не в студенческие годы, примерять на себя самые разные маски, пусть даже плохо скроенные или не очень тебе подходящие. Но вот в чем главное прегрешение моего стилистического рабства: ни моим эссе, ни моим художественным произведениям
В наши дни непреднамеренные подражатели, возможно, есть у Джека Керуака (неувядаемый многолетник), Тони Моррисон или Элис Уокер, но примерно с 1927 года плохие ученики черпают свое вдохновение, скорее всего, из другого источника.
Почему Хемингуэй поднимает худшее в стольких писателях? И если бы просто в студентах! Переберите-ка детективные романы на полке ближайшего крупного книжного магазина: какой стиль в них будет преобладать? Не сомневаюсь: водянистый, напыщенный, выхолощенный, топорный, рыхлый, когда действие приостанавливается, но вы его узнаете. Сдержанная, рубленая интонация; подлежащее-сказуемое; может быть, дополнение; предложения длиной слов в семь-десять – снова, и снова, и снова. Существительное, потом глагол, потом «и». Пригоршня прилагательных и еще меньше наречий. Словарный запас не больше, чем в детских книжках доктора Сьюза. Возможно, одна из десяти таких книг стоит труда быть прочитанной. Возможно. В чем тут дело? Думаю, в том, что Хемингуэй с виду прост: вот, значит, и я смогу так писать. И это правильно. Я (или вы) смогу так писать. Вот только смысла в написанном почти не будет. Как правило, предложения у Хемингуэя говорят очень мало. Однако их