Когда Блудов свернул в переулок — здесь, помнится, в шестидесятых годах эпизод снимали у дома с белыми наличниками для кино по Достоевскому, — попался встречу старик. Старик шел, старательно огибая унылые лужи. Рыжая шапка понуро ехала на нем, а пальто жалось к телу. Блудов вдруг узнал художника Бориса Тарчугова. Да ведь тому лишь сорок минуло! Резкие складки лица ничего не оставили от нежной дикой молодости, а глаза не поднимались у художника — а раньше бы! Вертел бы дерзкой головой во все стороны света, даже в лишнюю, и улыбался бы, завидя знакомого, — что стало-то?!
Блудова — как громом шибануло. Вывел его из оцепенения мужик с ведром и одышкой.
— Знали, поди, Тарчугова, Бориса Савельича?
— Не может быть! — отвечал кто-то за Блудова. — За два десятка лет… Ведь ни войны, ни мора!
— Почти семь тысяч дней — да разных, — пояснил мужик, привыкший, видно, к философско-арифметическим подсчетам среди пенсионной дремы. — У этого каждые сутки и мор, и жажда.
— Пьет, что ли? — грубо спросил Блудов.
— С каких пить-то ему? — удивился мужик. — Понужал бы, так и года не вытянул бы с его хворями.
— Помнится, у него жена была и ребенок, — надеялся на хорошие известия Блудов.
— Семейство давно разбежалось, — мужик охотно, как на приеме у дантиста, сплюнул. — Маманя с дочкой живут вместе, веселятся по очереди. Выпинули они папаню: недееспособный — в смысле чего домой притащить и наработать на сносное сосуществование: тоже ведь, синявки, за современными людьми тянутся. Папаня и обретается нынче в доме, который ему брат в наследство оставил, и сторожит новосрубы, пока тепло держится, а где на зиму замирает, никто не знает. Другой раз к нам стукнется, ну, мы со старухой его щами или грибницей покормим, а он поест — и прощай, дядя.
Блудов вспомнил унылый порядок новых срубов с пустыми окнами близ вокзала — там белела крупная витая щепа, царапал душу ветер в щелях безо мха. Может быть, там, в свежих углах, с ознобом на плечах мостился на ночную охрану первый его учитель. Мелькнула запоздалая мысль догнать Тарчугова, но никакая сила не заставила бы Блудова назад поворотить и в темноте рыскать — ботинки насквозь промокли, сильно знобило, да и удобно ли внезапное опознание проводить? — не из патруля же.
— Сейчас его вряд ли углядишь, — верно угадал мысли одышливый и дотошный, видать, мужик — у Блудова от сердца чуть отлегло, как у всякого… занятого, что ли, человека. — Скорее всего, в такие хляби он на постое у бабушки какой, у такой, которая последние годы жизни добро не за вознаграждение выказывает, а для собственной души — за спасение. Вот ведь загадка бытия! Душа во времени нашем — не только бесплотная, а и бесплатная, когда прижмет… папиросочки нет ли?
Блудов вернулся в «Золотой якорь», завалился после горячей ванны на кровать. Мясистая девка — модуль местного портретиста — таращилась со стены, и пришлось в простыню завернуться, и дева пялиться перестала, знать, искусный мастер рисовал, однако не Тарчугов — это точно.
Было время. Мечтал Блудов выдающимся художником стать, всех поразить талантом и, если удастся, — сразу. Теперь-то, когда седина проворно лезла в бороду, плешь уважила, он хорошо знал, что желание то диктовалось не столько потребностями растущей души, сколько ройной необходимостью определиться в уличном сообществе — все друзья-приятели чем-нибудь увлеченно занимались, и о́н решил, что пора в творцы подаваться. Техника и энергия будущего его не волновали, естествознание нагоняло рептильный сон. Для общественной деятельности, на людях, — слишком хмур и неразговорчив был, стеснялся многонародия и слов обязательных и громких. А художник в любом древнем маленьком, под село, городе — это кое-что выдающееся; при всем при том задатки имелись, замеченные еще в начальной школе бдительными наставниками. Смекнул и приобрел этюдник, мольберт заказал в прокуренных столярных мастерских, где дядя работал, и начал посещать изокружок при Доме железнодорожников, там за спинами учеников всегда стоял добрый и лукавый человек, от которого в будни пахло табаком и укропом, а в праздники и после — зельем переработанным и который мог поправить безнадежный, казалось бы, рисунок одним твердым движением карандаша, ну и похвалить, когда надо, а сам уже ничего не мог, — мало ли было таких учителей? Через год способный Блудов завешал стены комнаты этюдами, а мать изредка сносила часть картин в дровяник, словно бы для просушки.
— Че один мажешь? — спросил из-под брезентового капюшона сосед, столкнувшись с Блудовым на щучьей реке. — В нашем дворе Тарчугов здорово похоже на жизнь рисует. Не знаешь такого? Айвазян натуральный — купил бы сам, да на что мне, рыбаку, картинки?
Худой крючконосый художник в черной футболке и просторных шароварах встретил Блудова не особенно приветливо, как всякий занятый по последний день жизни человек. Выслушал косноязычную похвалу своим эскизам, изжарил акулью треску на плитке, выплавил кружку черного чая и спросил, не принес ли Блудов чего готового показать.