Но и другое дело было. Там, вдали от шума, в виду монастыря красного кирпича, художник признался в том, о чем только себе говорил. Хотя и крепко побило временем память, Блудов помнил, что Тарчугов собирался написать только одну картину — но картину! Что-то вроде фрески гигантов, по его соображениям, сорок на сорок метров. В центре, как у землян водится, солнце безо всяких там космических затей с черными пятнами и протуберанцами, а вокруг него парят в золотой медовой плазме гордые счастливые люди. И все — вроде. И чтобы при одном взгляде на изображение падшему человеку делалось радостно — но это уже, правда, дело техники, чтобы пресыщенный вмиг оголодал, гордый — присмирел, любоначальный на левый фланг поскакал добровольно, злой — со смеху лопнул, мокрый — обогрелся, все с вывертами. А Блудов поопасился: во-первых, такую фреску под наши крыши не упрячешь, во-вторых, это совсем не реализм, который он сильно почитал тогда, в-третьих, социально индифферентно, — последнее он выговорил с трудом, запинаясь. Ничего, отвечал на то художник, нужна картина сегодняшним людям, и не одна, к такой мысли он на кухне своей пришел. Пользы от громоздкого изображения Блудов не видел тогда, а на словах всяк охоч свой замысел расписать да намекнуть еще на нужность человечеству. Смысла, стало быть, молодой Блудов не уловил в жизни художника, для которого полотно было главным делом бытия, и разочаровался слегка в учителе — тоже дело житейское. Люди и солнце — чушь, подумал, какая-то, но промолчал, не вмешиваясь.
Только Блудов, ворочаясь в теплой постели, не мог вспомнить: какая гадина пустила слух, что художник втихую халтурит и бешеные деньги гребет с общества. Все, даже начинающие ремесленники кисти, получили право смотреть свысока, что ли, хотя они как раз и халтурили где ни попало, при каком-никаком таланте, при деньгах и возможностях гнали с утра до ночи заказной поток: плакаты по технике безопасности, гнусные натюрморты для улучшения секреторной деятельности желудочно-кишечного тракта, — с тусклыми мадридскими грушами, турецким миндалем, афганскими гранатами, хотя самым распространенным в народе фруктом по осени являлась черная редька. Мог, конечно, и Тарчугов лепить такие картинки — рука не поднималась.
К жизни прибиться художник не умел, к делу доходному — вот откуда напасти и кличка обидная, а что делал настоящее дело или подходил к нему, — мало кого интересовало. В девятнадцать лет, пусть и болен несколько, промысел обиходный надо заиметь в руках. А у того лирические прогулки вокруг города и полуночные чтения стихов с мальцами, отбившимися от рук.
Художника всегда подольше держали в городской больнице, когда попадал, — чтобы во все отделения наштамповал оптом на все праздники рисунков на санитарно-гигиенические темы и стенгазеты исписал каллиграфическим почерком, предлагали оклад дворника или санитара — все ж подкормился бы малость при учреждении и к пенсии прибавка, он вежливо отказывался от своего счастья. Однажды в палате некто важный лежал с подозрением на сильное административное переутомление, так тот со скуки рисунки художника просмотрел и по телефону брякнул в нужное место, а через неделю Тарчугову пришла официальная бумага с приглашением поучиться в техникуме на художника или фотокорреспондента. Другой бы навсегда случаю обрадовался. А Борис поехал, поглядел и назад припылил. Тот, хлопотливый, встретил художника на улице после этого, вышел из персональной машины и выговор сделал с внушением — сам себя парень по рукам, и больно, бил такими отказами. «За тебя, паразита, очень просил, — на рандеву том обстоятельно объяснил мужчина. — А ты дурочку катаешь».