Боли я снова не почувствовал, только звон, но все-таки понял, что вот-вот сейчас меня оторвет и покатит – какие овраги и обрывы меня ждут внизу, я помнил смутно, но туда мне совершенно не хотелось. Я вырвал пальцы из грязи (меня тут же поволокло вниз), но, прежде чем мое тело успело набрать неуправляемую скорость, я ухватился за деревце на краю арыка и сумел выползти из остервеневшего потока на проросший кустарником склон.
Но даже и там путь наверх показался мне менее опасным. Цепляясь за кусты поближе к корню, переводя дух под деревьями, не замечая ни ледяных бичей ливня, ни жгучих скорпионов терновника, я карабкался и карабкался, пока не выбрался на большую поляну, откуда мне открылся исполинский крест, чья вертикаль напоминала железнодорожный мост, поставленный на попа. Но мне было не до крестов: оскользаясь по кипящей траве, я ринулся к скучному одноэтажному дому с выбитыми рамами. Ветхая деревянная дверь оказалась незапертой, и я, задыхаясь, ввалился внутрь.
Дом оказался без крыши и без пола, и у противоположной стены в совершенно сухой зеленой футболке стоял человек с прозрачной пластиковой бутылочкой в руке. Увидев меня, он набрал воды в рот и раздул щеки, чтобы прыснуть мне в лицо, как это делают гладильщицы, желающие увлажнить проглаживаемую скатерть.
Ночевали мы с моей начальницей службы безопасности на границе с Албанией на берегу необозримого горного озера в напоминающем фабрику плоскокирпичном византийском монастыре, под окошками которого всю ночь издавали пронзительные крики бесноватые, чью душу, невзирая на святое место, никак не желала покидать нечистая сила (крик петуха обратил их в царственных павлинов, попрошайничающих у кухни, словно простые куры). Я же попросил рыбу по-далматински: какая разница, с беконом, не с беконом – звучит интересно, это важнее всего. И пускай себе рыба пахнет копченой ветчиной – красивые звуки все перевешивают.
Виола не готова для звуков жизни не щадить, ей надо, чтоб было реально вкусно, но сейчас для нее главное, чтобы исламисты меня не отравили. В магазинах она всегда выбирает пакеты и бутылки из самого заднего ряда, а на каждом ночлеге заглядывает в стенные шкафы и заставляет меня ежеминутно протирать руки спиртовыми салфетками – вдруг где-то мне подсунули под руку сибирскую язву. Святость места тоже не гасит ее бдительности, тем более что остановились мы в гостилнице для черни – вернее, гостилница вовсе даже столовая, а гостиница – это хотел. И я не хотел спорить, у нас впереди была
Лишь когда синие дали и зеленые близи, необъятные просторы и каменные теснины, снежные языки вершин и вскипающие яблоневым цветом долины, сверкающие солнечные заливы и черные ночные проливы наконец-то остались позади, – только тогда телохранительница согласилась выпустить мой рукав.
Но и в Афинах, уже отстиранного, отглаженного и отдезинфицированного, она не отпускала меня буквально ни на шаг, то и дело разнеженно сокрушаясь: паразит, а не ребенок! И поглаживала меня по обнаженному и успевшему загореть предплечью: «Какие у тебя хорошенькие ручки! А шейка! Так бы и скушала!»
Город как город девятнадцатого века – это, конечно, не такое убожество, что век нынешний, и все-таки город как город есть город как город: если бы над ним не парил на скале Парфенон, сказочно прекрасный даже с перешибленным хребтом, я бы туда и вовсе не заглянул, несмотря даже на то, что в туалете здесь просят не бросать хартию в унитаз. Но сердце у меня сжимается при взгляде на храм храмов из-за того, что мы у его подножия когда-то побывали вместе с Иркой. Распоясавшаяся прислуга, захватившая всемирное достояние, дабы выторговать за наш счет какие-то свои тридцать драхм, перекрыла паломникам доступ к их мечте, ради которой те одолели тысячи верст, и нам пришлось сидеть в кафе у подножия Акрополя, бросая замирающие взгляды в божественную вышину.
Но мы все равно были совершенно счастливы, ибо Иркин ужасный и отвратительный недуг на несколько дней вернул нас друг другу. Поэтому тяжесть не спадала с моей души, даже когда мы с моей живой подругой рассматривали сказку вблизи и я понимал, что ее легкость не была бы столь божественной, если бы в ней не ощущалось преодоление громадной тяжести.
Легкость без победы над тяжестью – легковесность.
И когда поздним вечером – то темным парком, то сверкающей ресторанчиками улочкой – среди праздношатающейся толпы мы с Виолой обходили кругом священный холм, именно парящая стройность тяжести наполняла мою душу томлением восторга.
Единственное, что меня отвлекало, – я ежеминутно легкими щипками проверял, не восстановилась ли чувствительность левой щеки, одеревеневшей после моего приключения с глазным зубом: ударившего меня в левую щеку я теперь мог и вовсе не заметить. Меня нынче и это не беспокоило – только бриться было странно: как будто водишь электробритвой по пустоте, звук есть, а ощущения нет.