Он кинулся на землю прямо под ноги бестии, получил посохом по хребту – так, что отозвалось во всех внутренностях, – но уже рванулся вперёд и вверх, вбивая кинжал в аморфную призрачную полуплоть, снова падая и, кажется, увлекая нечто едва ощутимое за собой. От удара о землю у Штернберга на мгновение потемнело в глазах. Он перекатился – и почувствовал под собой извивающееся и яростно царапающееся тело, ударил коленом, вдавил в снег, прижал лезвие кинжала к неожиданно плотному, тёплому, тонкому и нежному на ощупь горлу – и в рябящей серой дымке рассеивающейся дурноты увидел…
У него перехватило дыхание, кинжал выпал из руки. На него в упор смотрела Дана.
Дана.
При одном взгляде на это большеглазое лицо Штернберга с ног до головы окатила сладкая слабость. На какое-то мгновение он забыл, что перед ним – морок, призрак, новая хитрая личина. Его тело было подобно дереву, низким шатром склонившемуся над узкой лесной рекой, блаженно-оцепенелыми ветвями обнимающему её, льнущую к твёрдым обнажённым корням вкрадчивыми касаниями тёмной хмельной воды. Была луна-прожектор за зарешеченным окном, узкий плот, уносимый тихим течением беспамятства, а всё, что после – не более чем перебой в дыхании, стеснение в груди от ополоумевшего сердца, последняя судорога усыплённого разума.
– Дана?.. – хрипло прошептал он.
Девушка с гримасой тошного омерзения сбросила его с себя, двинув ему в живот острым коленом, и схватила обронённый им кинжал. И Штернберг понял, что проиграл окончательно и безнадёжно. Понял это, когда увидел, как мучительно-знакомо кривятся от отвращения обветренные губы, как неумело держит кинжал поцарапанная, с угловатыми костяшками, совсем мальчишечья лапка, как безукоризненно точно воспроизведён рисунок шрамов на полудетской голове со встопорщенной густой шёрсткой отрастающих волос. На его невозможной противнице была роба заключённой, а не курсантская униформа – и полосатая ткань была в яркой крови с той стороны, куда пришёлся удар кинжалом. Последнее Штернберга просто убило, и уже не действовали никакие доводы здравого смысла.
Это было гораздо страшнее, чем удар ниже пояса. Сил защищаться больше не оставалось. Совсем.
– Не смей! Не трогай! – выдохнул Штернберг, отступая на подгибающихся ногах. – Чудовище, как ты посмела…
Он с трудом отдавал себе отчёт в том, что перед ним – издевательский обман. Это была вылитая Дана – с её ужимками, враждебным молчанием, гипнотическим взглядом зелёных глаз. Он отступал, пока ещё мог идти. Он не смел поднять на неё руку.
Он уже не слышал. Не посмел оттолкнуть её, ударить – даже когда она ринулась к нему с первым выпадом, пробным, пока только любопытствуя, что он будет делать после того, как лезвие чиркнет его по рёбрам.
Штернберг пошатнулся, но удержался на ногах. Горячее сочилось по онемевшему боку, впитываясь в шерстяную ткань. Прежде Штернберг упорно гнал от себя мысль о том, что здесь, в этом заснеженном лесу, в его личной ледяной преисподней, от него зависит лишь продолжительность приведения приговора в исполнение, но никак не решение об отмене. Теперь же он спокойно принял это к сведению. Он больше не желал тянуть, он слишком устал. И даже был признателен бестии за то, что под самый конец всего она приняла именно тот образ, который Штернберг хотел бы унести в багаже памяти как можно более чётким и подробным, надеясь, что таможенники на границе Хель всё-таки дадут разрешение на провоз такого непростительного богатства.
Внезапно Штернберг осознал нечто, до глубины души его поразившее: он был признателен чудовищу ещё и за то, что оно своей полнейшей властью над ним снимало с него всякую ответственность за будущее. Следующий удар холодным железом разом вычеркнет его изо всех списков тех, с кого можно и следует спрашивать. Он будет совершенно ни при чём – и в том случае, если вражеские танки войдут в Берлин, и в том случае, если оберштурмфюрер Ланге, накачавшись шнапсом по случаю победы, потащит на станок для порки ещё одну Дану – Барбару, Татьяну, Рахиль… Именно от груза этой непосильной ответственности Штернберг, втайне от себя самого, мечтал избавиться – что было для него немыслимо: слишком глубоко уходили корни, слишком высоко вздымалась крона. Чтобы отделить дерево от корней, нужно просто срубить его.