На разлинованном листке бумаги неровным, сбитым с ритма почерком появлялись новые и новые буквы, за ними косые слова, кривые, будто сошедшие с линейчатых рельс, предложения. Слова цеплялись за бумагу так просто и беззаботно, как никогда прежде.
– Я вел вас драться за свободу. За каждый свой любимый уголок… За сыновей, родных и близких. Для народа…
Мужчина запнулся, тяжело выдохнул и продолжил начатую речь.
– Беспрекословно помирать? За вашу молодость в цепях, я столько лет стоял, поникнув, своей горячей головой перед седым судьей, и матерью, и сыном, и той, что столько лет когда-то снилась…
Старое здание театра резво наполнилось эхом, вобрав в себя всю горечь и обиду от услышанных слов. Старые кулисы. Когда-то, в незапамятные времена они укрывали актеров и копошащийся персонал от взглядов зрителей. Теперь же здесь стоял Агитатор, наедине с самим собой. Он говорил витиевато, нараспев и, наверное, немного глупо по общепризнанным меркам. В большие дубовые двери зала ломились люди, хотя в толпе они и преставали ими быть. Страшные и бесконтрольные они жаждали крови, жаждали голов на блюдцах и больше ничего.
Остроконечные лучи солнца пробивались сквозь затянутое пылью стекло, размножались на ещё тысячу и усеивали своими трупами давно усопшую, сгнившую от времени сцену. А вам не страшно давать в руки толпы такую власть? Власть вершить судьбы. Власть безумного большинства, сжатая мертвой хваткой вместе с плакатами и свежевыжатыми коктейлями Молотова?
Агитатор стоял, раскинув руки в стороны. В зубах торчал колпачок от ручки. Он стал говорить медленно, неразборчиво, выбрасывая в зал несвязные кричевки.
– Значит так, да? Вам не нравятся мои стихи. А как же наша ненаглядная революция? Опять жить под ворьем и терпеть беззаконие?
Двери не выдержали натиска, истомно хрустнули петли и открыли путь внутрь небольшой горстке людей. Они бежали сквозь опустевшие ряды вперед. Вперед к облюбованной светом сцене.
– Больше никаких митингов, никаких оваций, только старый добрый вооруженный террор и, божеее, храни царя, дай нам справиться с…
Люди обступили со всех сторон, стали суматошно шептаться между собой, пялиться своими окровавленными глазами на Него и постепенно сжимать, сжимать образовавшееся кольцо. Мужчина все еще пытался походить на сына большого Б, но руки-ноги не слушались, дрожали, то и дело норовя припасть к сцене.
– Такую страну разворовали, поганцы. Ууууууу… А я говорил тогда. Никто не верил, – голос стал грозным и непонятным.
Агитатор выплюнул колпачок куда-то в зрительский зал.
– Миша, твою мать, ты опять напился.
– Я стадионы собирал… Я, – он начал судорожно тыкать себя большим пальцем в грудь. – Вы не понимаете, ничего не понимаете, не поймете. Я…
Утратив остатки терпения, толпа сомкнулась, и чья-то тяжелая рука резко стукнула Агитатора по затылку. Он изверг из груди звук, походивший на приглушенный вопль гуся или какой-нибудь другой пернатой твари. Затем свалился на пол, пришиб своей зловонною тушей чью-то ногу и так и остался лежать, позабыв про свою речь, Агитатор.
– Я когда вам всем говорил, что надо его в дурку сдать или усыпить, наконец? А вы все отнекиваетесь, мол: «Он же тоже человек, как же так, нельзя вот так вот».
– Черт возьми, да наденьте вы на него хоть что-то. Он же своими бубенцами сейчас нас всех ослепит.
Вторник
Сегодняшний вторник начался традиционно скверно. Было около семи часов утра, я ступал расплывающимися, будто бы сахарными, ногами по размокшей рыжей глине, то и дело, перепрыгивая через снова и снова появляющиеся перед моим взором лужи. Я целеустремленно шел вперед по шпалам, по той единственной причине, что по шпалам идти можно исключительно в двух направлениях: вперед и тоже вперед, но в обратном направлении.
Я шел, уткнувшись глазами в старые проржавевшие рельсы, вспоминал то интервью, в котором Лимонов называл себя Великим русским писателем. Стало грустно за Великих русских писателей.