Однако раз, возвращаясь с долгой своей прогулки к каменоломням, Карр еще издали ощутил, как что–то изменилось на поляне, раскинувшейся по склону холма, в котором он обыкновенно проводил многие, порою, дни, а то и недели — укрываясь от беспокойства наружного мира, — и который начал как–то незаметно для себя называть «домом». Было раннее утро, редкие теперь солнечные лучи, проникавшие из–за горизонта неким противоестественным образом — как бы снизу вверх, — кой–где подкрашивали нависшие облака розовой хмарью, но поляна и весь холм тонули в еще не успевшем рассеяться сером сыром сумраке; воздух наполняла тусклая тишина, какая обыкновенно и бывает ранним непогожим утром, но тогда казалось — здесь и нет никого, совсем ни одного живого существа, даже вездесущих насекомых, чтобы нарушить ее.
Подойдя, он рассмотрел, что ближе к верхней границе леса безобразно чернеет выжженная плешь большого кострища — угли уже полностью погасли, подернулись золою и даже успели немного отсыреть; прямо посредине поляны каким–то немыслимым образом взгромождена довольно большая известняковая плита, явно привезенная издалека — с каменоломен; это — учитывая, что ее еще нужно было втащить сюда (снизу тянулась уродливая, прежде немыслимая в этих краях полоса безжалостно развороченного леса) и воздвигнуть — составляло огромный и нелепый в своей бессмысленности труд.
Между кострищем и плитою виднелась также притащенная откуда–то колода жертвенника, темная и скользкая от покрывавшей ее — вероятно, крови; вокруг колоды, впрочем, было пусто. А на самой плите, на этот раз уже в две или три краски, был довольно умело изображен поднявшийся на задние, похожие на птичьи, с огромными страшными когтями лапы, воздевший передние, такие же неестественно когтистые, и подъявший оскаленную пасть к белому пятну луны — чудовищный черный рогатый волк!
…Страшным криком, мешая человеческие и нечеловеческие слова, мучительно кричал и ревел по–звериному Карр, ломясь через заросли, не разбирая пути, оставляя за собою еще одну безобразную просеку покореженного леса, прочь, прочь, от ставшего в единый миг ненавистным ему места, от воздвигнутого нечеловечески тяжелым и бессмысленным трудом алтаря во славу и хвалу — ему — проклятию здешней земли.
Наконец, остановившись, он понял, что устал. Он безмерно устал от всего этого веками длящегося и веками повторяющегося действа, несущего бесконечно все то же, и обрывающегося все тем же, чтобы спустя то или иное время, в том или ином краю, возобновиться и продолжиться с прерванного места…
Он пойдет, — решил он, — к самому главному, самому могущественному их божеству — Карр уже смутно чувствовал, что капище того находится в здании на площади, хотя и рукотворном, но источающем невидимую и неощущаемую — в полной мере — здешними жителями могучую силу; силу, что весьма, однако же, ощутима и внушает трепет сверхъестественному существу, которым он был и по–прежнему оставался.
Он пойдет и поклонится ему — Карр неожиданно для себя, с ужасом осознал, что — рожденный и посланный свергнуть и низринуть его — сделает это с радостью и благоговением, — и спросит — что? о чем? А… вот — спросит. Он найдет, о чем спросить.
Утренняя служба уже подходила к концу, когда церковные двери растворились, и в них показалась человеческая фигура, укутанная в черный, глядевшийся в ту минуту и вправду зловеще суконный плащ.
Повисло молчание; даже старик–священник, монотонно читавший что–то положенное на тот день из Писания, закашлялся и умолк.
Не обращая внимания ни на кого, Карр двинулся прямо к алтарю, к укрепленному там громадному, ладно сработанному сосновому кресту, на котором повисла, бессильно уронив голову на грудь, фигура человека, почти голого и почти жалкого; однако именно от этой фигуры и веяло той самой могучей силой, что почуял Карр еще в своих метаниях по ночным переулкам города, жизнь которого он, как теперь начинал понимать, разрушил — нечаянно, и навсегда. «Нет — не разрушил, — вдруг словно кто произнес у него в голове, чуть ли не насмешливо, — даже тебе это теперь не по силам; но изменил, действительно, навсегда, и более не быть ей такою же безмятежной и, в сущности, счастливой, как прежде — отныне и во веки веков».