Он еще проводил время, погрузившись в ту самую скалу, имя которой так и не потрудился узнать. Близились сумерки, когда в лесу вновь послышались шаги, не беспечно шумные, но и не крадущиеся: множество ног шло спокойно, без спешки огибая коряги и валуны, аккуратно наступая на сухие ветви и листву, не боясь издаваемого треска и шороха, но и не превращая их в оглушительный шум.
Наконец, люди вышли на опушку и стали неплотным полукругом перед скалой, в которой притаился Карр. Он жадно вглядывался в их серые в крадущемся сумраке фигуры: все — на задних конечностях, передние — свободно опущены вдоль тела, длинная шерсть на голове падает… красивыми! волнами до бедер… Он вглядывался в них и пытался понять, что сейчас нужно будет делать — например, нужно ли будет их убивать, спасая безжизненное существование своего, теперь уже поистине прекрасного тела, — и, пожалуй, впервые не мог понять этого наверное.
Тем временем выяснилось, что они пришли не с пустыми руками, а приволокли с собою какую–то колоду, то ли деревянную, то ли каменную, по виду очень древнюю и тяжелую. Как они, казавшиеся такими слабыми и хрупкими, сумели дотащить ее сюда, показалось Карру удивительным… затем он вспомнил летящую в его грудь жердину, и задумался, а не ошибался ли он на их счет. Показались также какие–то мешки, их бросили на увядшую и сухую уже траву. Колоду, надрываясь, установили между собою и скалой, ближе — к ней. Поближе к себе начали стаскивать и складывать сухой хворост, сучья, затем пару стволов потолще; при этом вокруг них в сгустившемся сумраке посверкивало что–то — Карр подумал было, что это какие–то ножи, но отбросил эту мысль, как заведомо нелепую.
И наконец Карр увидел земной огонь. Нет, он, конечно, видел много раз лесные пожары, когда от удара молнии, или вспыхнувшего под сгустившимся светом жаркого летнего солнца сухого мха, выгорали дотла целые леса; Карр иногда любовался этим зрелищем, бестелесно поднявшись повыше, откуда хорошо были видны длинные стелющиеся, или поднимающиеся колоннами вверх клубы дыма и объятые нечувствительным на такой высоте и расстоянии пламенем, ломающиеся, как прутики, сосны. То всегда была стихия, неподвластная никому в этом мире, кроме, быть может, самого Карра, но ему трудно было бы найти причину, чтобы захотеть властвовать над ней. Помимо нее он, разумеется, знал очень хорошо стихию черного всесожигающего пламени мира, который, породив, изгнал его сюда. Эта стихия, не затухая, бесновалась в черных его безжалостных глазах: он мог использовать ее мощь, но сказать, что властвует ею, не дерзнул бы.
И никогда, никогда не предполагал он, что есть в этом мире кто–то, в чьей власти повелевать живым огнем. Подозрение, что это неспроста, что его недавняя догадка находит все новые подтверждения, усиливалось. И контуры смутного, не дающегося пока разуму знания, начинали мало–помалу проступать в его памяти, точно контуры древних руин под волнами неотвратимо мелеющего моря.
…Тем временем разожгли большой костер. Жаркое, яростное пламя встало торчком до середины стволов окрестных сосен, как живое, в диком и прекрасном в своей дикости танце. Карр увидел, что люди двинулись вокруг огня и начали издавать свои птичьи звуки, но на этот раз они были… или это только почудилось?.. Прекрасны? Он не верил более своим глазам, ушам и самому себе; он вышел из скалы, бесплотный, чтобы грубые чувства его земного тела не обманывали его. Люди, конечно же, не могли видеть его призрачного облика, изломанного в мечущихся сполохах рыжего сумасшедшего огня, однако почувствовали — тотчас, и их танец — он уже не сомневался, что это был именно танец — и пение стали еще более пылкими и — он уже не мог не признать этого — прекрасными, хотя и красота эта, и гармония были совершенно чужды ему, ибо рождались живою жизнью и принадлежали только ей. Тем не менее, он, исчадие безжизненного мрака, купался и тонул в этих чуждых, запретных для него доселе потоках и понимал, что не хочет, чтобы это прекращалось, хотел, страстно желал продлить, задержать эти новые для него ощущения.
Он стал без труда читать мысли поющих людей и вдруг понял, что они — разумны! Нет, это был не медленный и мудрый разум сосен, или живой земли, или, наконец, простой и беспокойный — птичий; нет, это был разум почти равный его собственному, правда, отчасти еще неоформленный и не совсем проснувшийся, но, несомненно, разум высших существ! Он продолжил поиски в их мыслях, только теперь куда более осторожно и уважительно; на него обрушилась лавина новых понятий: уже знакомые ему «руки», затем — «лицо», «волосы», «ладони». Его окружили слова, не совсем ему понятные — «сын», «мать», «род», «честь». «Муж», «жена», «женщина», «ребенок». «Добро» и «зло» он отложил в сторону как совершенно чуждые ему. Появилось имя для того, что сам он никак не мог определить в них — «душа». Чем–то заинтересовали, задели «сострадание» и «благодарность»; и врезалось навсегда, точно огненными кругами отпечатавшись в глазах, непонятное — «любовь».