- Дарова, е-мое, - весело скалясь, произнес он. - Ну что, повеселился?
- Нет, нет, - спокойно и твердо чеканил неестественные слова Александр, - я занимался на этих выходных, погулял немного, да и все...
Знал бы читатель, каких титанических усилий стоила Каумову эта развязность, это привычное домашнее притворство, существующее всюду среди средних людей, чтобы не сбивались ритмы скудной на радости и горести семейной жизни, которая, кажется, делает человека без сопротивления настолько статичным, что тот совсем перестает удивляться, что каждый раз все хорошо, что каждый раз все одинаково и без изменений. Так и стоит Иван, опираясь на свой дорогой дипломат с документиками, действительно веря словам сына, когда, на самом деле, перед ним - раздробленное, никчемное, жалкое существо, которое перешло из прежнего, равнодушного вакуума в непереносимую боль, природная защита от которой - бес, складывающий каждую эмоцию, каждое движение, каждую суть в плоть какого-то мерзкого душевного гнойника. Неужели не заметен никому тот новый огонь, пылающий в глазах Александра? Расфуфыренная, пышная Татьяна тоже подошла поздороваться с сыном, как будто в слепую целуя необычный румянец его щеки. Он тихонечко улыбнулся ей в ответ, а внутри себя все пресекал навязчивую мысль вцепиться зубами ей в шею, да так, чтобы ряды зубов соединились в следующий раз уже под ее кожей, противно-приторной от дешевых духов.
- Ах, смотри, Сашка, что я нашла там в сувенирной лавке. Надо же, даже в этой Богом забытой деревушке ей нашлось место!
Татьяна достала из-под фартука металлическую цепь, на которой висела крохотная копия "Сикстинской Мадонны".
- Мне нравится, - неловко просипел Александр, вскипая внутри от негодования на эту широкопотребительскую, омерзительно-ленивую любовь к искусству, в которой не было ни капли выстраданной самоотдачи, а значит не было и не капли любви к недоступному, но Татьяна считала себя ценителем и могла часами впустую щебетать про тот или иной шедевр Микеланджело, Дюрера или того же Рафаэля. Она любила всякую безделушку, в которой виднелся хоть намек на что-то возвышенное, а Иван мог финансово обеспечивать ей эту слабость. "Серая гармония", - так еще год назад обозначил себе Сашка брак своих родителей.
- Ох, что-то устал я, пойду посплю, - сказал он, наконец, открывая дверь в свою электрически заряженную комнату.
- Сладких снов, дорогой, - взвизгнула Татьяна, а потом шепнула на ушко мужу, - какой прекрасный у нас сын! А сын в это же время никак не понимал, что с ним происходит, и недоумевал, почему от грязного сношательства его родителей (которое он очень отчетливо себе представлял) родился он, человек, а не какая-нибудь склизкая змея или жаба. Вместе с ним в комнату, окна которой неизменно выходили на завод-крематорий, где, как теперь окончательно был уверен Сашка, сжигают трупы, внесся какой-то легкий, неуютный ветер, даже листья тетради на столе немного всколыхнулись. Что-то хрустнуло за стеной. Каумов снял с себя одежду, лег в постель, бессознательно разодрал в кровь левую ладонь, и повернулся на бок, но сон впервые за долгое время не хотел приходить. И тут Сашка явственно ощутил, что с ним такое, что произошел невозвратный переворот мира с ног на безголовую шею. Вся информация, вся эта нелепица, которую он к чему-то знал, перемешалась, перепуталась, как разбросанные нитки, но внешнее сдавило всю эту еле натянутую на нервах сеть в один несуразный клубок, из-за чего мысли приняли страшнейшие формы без посторонних пределов, отстранненые от понятия истины или лжи, хотя в каждой мысли этого совершенно обновленного Сашки была, конечно, и примесь правды. Внезапно вынырнули все обрывки, все эти выдернутые знания, фильтруясь сознанием до той степени, что чье-то пыльное, старое становилось чистым, новым, своим. Каумов теоритически знал и это, а противиться никак не мог. Сколько раз с помощью сторонних источников он приходил к тому, что нет ничего до конца личного для существа общественного, но теперь всякая чушь, всякое видение и всякое озарения казались ему сугубо внутренними от его избранности, от его нечеловеческих привилегий.