Он буквально рвал грудную клетку. Длинный доктор не успевал перевязывать сосуды и подхватывать крючки. Дмитриев рвался к остановившемуся сердцу. На пятой минуте он достал его, взял в руку и начал ритмично и сильно массировать, сжимая и расслабляя пальцы. И на седьмой минуте только оно пошло само. Оно пошло само. Дав длинному доктору возможность привести операционную рану в порядок, Дмитриев отодвинулся от стола. На него хотели надеть передник — весь халат на груди промок от чужой крови и лицо Дмитриева было в крови. Но он локтем отодвинул руки медсестры с передником, протянутым ему. И остался стоять так — в своем страшном одеянии. Тогда та же медсестра — Коршак потом разглядел, как она красива и нежна, как опасно она одета — в тоненьком, почти прозрачном халатике на голое тело, даже без лифчика — прикурила беломорину и своими руками сунула папиросу в рот Дмитриеву. Дмитриев несколько раз затянулся почти без передыха, вытянув губы дудочкой, отдал ей папиросу и только тут выдохнул дым.
Энцефалограф не писал биотоков. Чуда не произошло. Два природные начала, каждый в отдельности обеспечивающий жизнь, вместе убивали. Система искусственного дыхания вздымала, словно у живого, грудь мертвого человека. И два часа Дмитриев, длинный доктор, убитый горем и собственной промашкой, Коршак, ошеломленный всем увиденным, потрясенный, просидели на низенькой длинной скамейке в стерилизаторской, где аппаратура, сопя паром, готовила инструментарий к новому делу.
И Коршак, выйдя оттуда, понял, что никуда никакой своей рукописи «на медицинскую тему» он не пошлет. Но вернуться к Дмитриеву в кабинет и забрать портфель с рукописью не было сил. И он утешал себя, что тому не до чтения всякой ерунды, ходил до самого позднего вечера по городу и вернулся домой, а потом лег на тахту, не включая света, и всю ночь пролежал, глядя в потолок.
Дмитриев позвонил на другой день к вечеру.
— Слушай, ты за кого меня принимаешь?
— То есть? — переспросил Коршак, чувствуя, как падает сердце: прочел, значит…
— Ты знаешь, сколько стоит моя минута? Целый день я тебя разыскиваю… Ведь орал же — скоро надо, под суд отдадут!.. А сам…
— Наверное, Мария выключала телефон. Я всю ночь работал…
— Принимается. В общем, приходи, у меня есть немного времени, поговорим.
— Можешь посылать, — сказал Дмитриев, кладя ладонь на рукопись. — Хотя я тебе и не судья. Ошибок по моей части мало. Я их карандашиком пометил. Ты вот санитарку послал за кровью на станцию переливания. Ей-богу, нельзя этого делать! Голубчик ты мой, она же со шваброй, с судном дело имела! Халат на ней — это он с виду белым кажется, а ты ее за кровью… Помилуй бог! От ее рук на ампуле такое останется… Гиблое дело…
— Я исправлю это, — тихо проговорил Коршак.
— И вот еще — нет такого — «перелом основания свода черепа». Это две самостоятельные гадости. Разные они, смотри вот…
Дмитриев стремительно, как всегда, выхватил из держалки перед собой крошечный листочек бумаги и острым карандашиком принялся рисовать вид человеческого черепа сзади. Потом, тыча грифелем, показал, где может быть перелом основания, а где трещина — или тоже перелом — свода.
В этой последней своей ошибке Коршак был не виноват: там должна стоять запятая, а он просмотрел и ее не оказалось. Но все равно — получилось ужасно — если и с запятой, то больному, который в рукописи выступал безымянно, скорее как обозначение сложного случая, пришлось туго. И на мгновение Коршаку стало стыдно.
Но все же главного Дмитриев еще не сказал — Коршак это чувствовал.
Дмитриев замолчал. И не выпустил карандаш, а отбросил его коротким злым движением. И вдруг он поглядел на Коршака, поймал его взгляд, словно подержал некоторое время в своих крошечных черных зрачках и усмехнулся.
— Ну, хорошо! Хочешь правду?
— Хочу. И только правду…
— Тогда слушай. Ты знаешь, что я оперирую почти на всем человеческом теле. Но у меня, как у каждого серьезного хирурга, есть свое, — так у вас говорят? — Свой конек…
— У нас так не говорят… — сказал Коршак.