— Ну, пусть это будет пристрастие, что ли, — продолжал Дмитриев. — Для меня — это полостные операции, работа в полости, язвы, перфорации, опухоли, полипоз и прочая, прочая… Я умею работать и торакально — ты видел вчера. Но главное для меня — полость. И вот представь себе, что я возьмусь оперировать планового, планового — подчеркиваю для тебя специально — больного с триадой Фалло — такая комбинация из трех пороков сердца. У тебя получается почти так. А я не возьмусь! У меня не будет такого планового больного. Есть ребятишки, которые это сделают лучше меня, во всяком случае — технически лучше. Хотя я по-прежнему для них — окончательная инстанция. А ты? Что ты пишешь? Ты рисуешь врача, о профессиональных возможностях которого мы ничего не знаем. А он берется! И ведь не потому, что больше некому, по жизненным показаниям. Он просто берется сам. Понятие — «жизненные показания» — включает в себя не только больного, но и возможности врача… Этого читатели твои не увидят. Но вот я своим тренированным глазом увидел: ты не понял одно: врач объединяет в себе два начала — хирург (в данном случае — хирург) и — человек. Он обязан не только сострадать, он обязан, всенепременнейше обязан знать свои профессиональные возможности. Это, пожалуй, самое трудное, иногда самое горькое. Ты можешь ошибаться, считая себя равным Толстому. А врач не имеет права на подобное заблуждение. Переоценка самого себя — почти преступление, и уж во всяком случае — предпосылка к нему. И это еще не все. Недооценка — тоже опасная штука. Мог — да не сделал. А человек, если не погиб, то болеет, больно ему, человеку-то. Большой хирург от небольшого хирурга отличается не только скопищем знаний, милый ты мой, а еще и четким, всегда верно выверенным пониманием самого себя. Это не так просто, как кажется. Потом к этому люди должны будут идти всю жизнь.
И еще одно. Я не знаю ваших секретов — где текст, где подтекст. Но понимаешь, Коршак, нашего брата подстерегает, постоянно подстерегает еще одна смертельная, я бы сказал, опасность профессиональной привычки. Целостность человеческого тела и лезвие. До первого надреза в моей руке — нож. И я помню, что это нож. И скальпелем он становится с первого надреза. Много ли времени уйдет на такое превращение? Мгновение? Но оно, мгновение это, я пережить обязан сознательно. И заставлять себя переживать его всякий раз, оперируй я хоть тысячу лет. Всякий раз. Понятно я говорю?
— Понятно.
— Это наш звуковой барьер. Его надо брать всякий раз. Если хоть однажды не ощутил его — останавливайся — это начало конца. Дальше — равнодушие, поза, игра на публику, все, что угодно…
Дмитриев замолчал. Он молчал долго, его короткопалые с тонкой розовой кожей руки, с пальцами, на которых ногти острижены были до мяса, так, что на них было больно смотреть — неподвижно лежали на столе…
— Я не знаю, — сказал он потом. — Много написано про врачей. И самими врачами тоже — много. И хорошими врачами. Но, понимаешь, врач занимает особенное место в человечестве. Все человечество обязано во имя самого себя — никак не меньше — утверждать авторитет врача. Как тут быть — не знаю. И правда нужна. Но какая-то особенная, — не расшатывающая, а утверждающая этот авторитет правда, крупная, не по мелочи. Тут тебе самому решать… А так — что же. Посылай. — Дмитриев опять замолчал. И вдруг озорно и ехидно улыбнулся.
— Ты думаешь — ты говорил о медицине? — сказал Коршак. — Ты говорил обо мне… Да и о себе тоже…
Дмитриев был младшим в семье. А семья — немалая: мать, отец, три брата, две бабушки и дед — такой старый, что сколько Дмитриев помнит — дед не слезал с печки. Родители хотели иметь девочку. Особенно мать. Пусть даже не помощница будет ей, а все женщина в доме, две их тогда — уже компания. И несмотря на то, что от самого последнего сына нового ребенка отделит восемь лет — Дмитриевы решились. Незаметно для всей деревни, но и не прячась, как-то относила свое бремя Дмитриева и родила — вновь мальчишку, Дмитриева-маленького.
И, может быть, это желание иметь дочку вылилось в такую форму неестественной похожести Дмитриева-маленького на Дмитриева-старшего. Все он повторил: и ужимки его, и походку, и с каждым днем все это усиливалось. Дело было за обедом. Отец увидел, как младшенький дует на ложку и как пробует горячее с нее, обнажив зубы и щурясь. Даже свою ложку отложил и уставился на сына.
И он много и часто раздумывал над тем, отчего так похож маленький Дмитриев на него. Ему бы радоваться, а радости не было. И по мере того как рос маленький Дмитриев, это удивление отцовское не иссякало. И он уже стал следить за сыном, исподволь, чтобы не заметили домашние. Он точно видел со стороны самого себя. В этом было что-то ненормальное, неправильное, такое, чего не должно быть в жизни. Точно сон, когда ты болен, когда температура или перед этим был тяжелый трудовой день — спишь и видишь себя, и понимаешь, что видишь себя, и замечаешь, какие у тебя руки и ноги, каково твое лицо, какие глаза, видишь свою собственную походку, видишь то, что отличает тебя от остальных людей.