– Ну, мой папа говорит: «Человек рожден страдать. Это надо прожить и распутать в этом твоем воплощении, занимайся». И мне легчает.
– У нас похожие папы. Мой – не буддист, но говорит нечто схожее по духу. Типа, «да, так есть, и лучше не будет. Все кажется, что когда-то наступит момент, когда будет иначе, и тогда ты сделаешь то, и вот это, и вон то тоже. Но „как сейчас” – и есть жизнь, и если что-то делать, то прямо в ней, другой не будет. Мучайся с тем, что есть в этой».
– Ну вот. Разве это не утешение?
– Для меня, как ни странно, самое действенное.
– За пап!
Дзин-н-нь.
Я исправно «распутывала клубок страданий в этом своем воплощении» так: в черной-пречерной студии на черной-пречерной кровати смотрела в черный-пречерный потолок и думала черные-пречерные мысли.
В том, что касалось мрака, моя пропускная способность достигла невиданных доселе мощностей, но больше ничего в жизнь не помещалось. О работе не могло быть и речи. Шанхайская Принцесса почти перестала появляться: я не подавала признаков жизни, а к ней наконец приехал из Америки Джем. Как все влюбленные, она желала говорить только о предмете своей любви, а я желала играть с потолком в игру «Экзистенциальный эксгибиционизм». Потолок был бездной, а я – экзистенциальным эксгибиционистом. Я смотрела в бездну, пока бездна не начинала смотреть на меня, и тогда я раскрывала перед ней плащ: «Взгляни на сей изукрашенный образ, на тело, полное изъянов, составленное из частей, болезненное, исполненное многих мыслей, в которых нет ни определенности, ни постоянства…».
Пока я вот так лежа познавала Первую Благородную Истину буддизма о страдании, в суетном мире близился очередной обход куратора. Следовало как-то привести в порядок проект и подготовить студию. Я оглядела свой бардак и заброшенную работу. Лист рисовой бумаги, которым я накрыла незаконченный рисунок на столе, покрылся слоем пыли. Скотч на стене отклеился в нескольких местах, и повисшие вкривь и вкось рисунки тихо шелестели под дуновением кондиционера. Студия угнетала. Ее не следовало «готовить», из нее надо было уйти.
Одним из моих самых загадочных внутренних механизмов всегда было исцеление ужасающего чудовищным. В особо упадочных настроениях я с упоением читаю Сорокина, в сомнениях и страхах смотрю как можно более гиблые дистопии и ужасы, а в тоске слушаю музыку, исполненную только отборной, ядерной печали. Почему-то это помогает.
И поэтому в поисках утешения я обратила взор не куда попало, а к Прекрасному. Я же хотела исследовать совриск? Не по книгам, а вживую? После того, как он укокошил мою Мечту, разве это не было делом принципа? И я пустилась в одиссею по шанхайским кварталам галерей и музеям современного искусства.
Поначалу я думала, что у меня случится отравление сарказмом. Меня распирало при виде того, как люди в музеях заглядывали в инопланетные унитазы, подсматривали, словно в пип-шоу, за шлангом, бушующим под напором воды в бункере, или нерешительно топтались у рассыпанного на полу песка. Песка было совсем немного, будто кто обувь после пляжа вытрусил, а потом по полу разнес. К песку была приставлена охранница в форме – чтоб не топтали искусство. Она показалась мне куда более ярким экспонатом, чем сам песок: день-деньской стоит человек в пустом зале и, как только входит пытливый, озирающийся в поисках искусства зритель, срывается с места, тычет в пол, предотвращает вандализм и снова занимает свое место в углу, пока посетитель вдумчиво и с опаской обходит песок по периметру.
У одной из галерей человек в костюме динозавра раздавал листовки перфоманса «Художник держит горизонт». «Место перфоманса сокрыто», – прогундосил надувной динозавр. Наткнуться можно лишь случайно – ходите, мол, смотрите на горизонт. Если он не завален, значит, художник его держит, все нормально.
Я было выкатила закатившиеся за ненадежный горизонт глаза, но это был сизифов труд, потому что в соседней галерее выставлялась очень длинная веревка, а рядом – паутина. В кураторском тексте разворачивалась целая паучья экофилософия, но доставляла не столько паутина, сколько то, что в галерею была очередь. Люди страстно желали смотреть на хорошо подсвеченную паутину! Кто-то нечаянно задел искусство палкой для селфи, и все кричали в ужасе, как в фильме-катастрофе. Я почти озиралась в поисках Ходжи Насреддина, который выкрикивал бы у входа «Зверь по имени Паук!»
Зрители на выставках превратились в полноправные экспонаты, а каталог – в специальный амулет, пробуждающий эту метаморфозу. Растеряно пройдя по залу, люди замирали над каталогами в ломанных позах, как в детской игре «море волнуется раз!», и читали тайнопись, растолковывающую им, на что они смотрят. Неискушенный зритель без путеводителя из гифтшопа ходил по залам молчаливо и подавленно, время от времени пытаясь спастись у бесполезных кураторских табличек с артспиком, и выходил из музея с чувством неопределенной ущербности.